Салон-вагон
Шрифт:
– Боря!
– Оставь меня.
Уже за порогом он догоняет меня.
– Скажи, неужели ты ничего не видишь?
– Что? – спрашиваю я.
Он молчит.
Идет Нина. Еще издали слышен ее голос. Она зовет нас. Мы идем ей навстречу.
– Что? – спрашиваю я вторично.
– Не надо при ней, – шепчет Борис и слишком громко кричит: – Нина!
Движется жизнь… Нина что-то рассказывает. Пришла Вера Мальцева, принесла новую статью для перевода.
Что же я должен видеть? В темноте? Там, где светло, я вижу все.
День мой, день мой грядущий!
Борис просит меня поговорить с Бергманом.
– Не удивляйся моей просьбе. Поговори с ним. Я тебя очень прошу.
Почему Борис так смущенно просит об этом? Я не удивляюсь: и я хочу услышать, что скажет Бергман.
Сегодня седьмое. Четырнадцатого приезжает Эстер. Я убежден, что ей все удалось, иначе тьма, а я тьмы не хочу.
Музыканты в красном играют какой-то вальс.
Бергман в высоких воротничках, выбрит, надушен. На столике желтеют его перчатки. Но какое у него усталое лицо. Говорит, улыбаясь, точно делится со мной каким-то забавным приключением, но мне кажется, что еще один миг, и улыбка сменится где-то спрятанной гримасой. Мне вспоминается: так улыбаются больные в кабинете зубного врача.
– Удивляетесь, что я назначил свидание здесь? Привычка. Помните, как мы всегда и всем назначали свидания в ресторанах, даже вот в такую погоду? Господи, а еще вчера меня упрекали за измену заветам. Я ли изменяю! Даже насчет свиданий действую согласно заветам.
Французы подпевают все громче и громче.
– Вы помните, Александр, наш прошлогодний разговор?
Он указывает влево:
– Там, у того столика? Помните? А теперь другой столик. Если бы тот столик мог говорить. О, рассказал бы он о радужных словах, о блестящих задачах.
Он перегибается через столик.
– Александр, вам рассказали о моей речи на собрании?
– Да.
– И о бомбочках, конечно? Да.
– И Федор Сергеевич читал монологи о цинизме еврейской мысли? Правда, любопытный господин? Зачем вы вызывали меня?
– Я хочу услышать…
– Что?
– Правду.
– Он продолжает улыбаться:
– Но ведь вы все уже знаете от Федора Сергеевича. Он великолепный отголосок.
– А если ее нет? – Он перестает улыбаться. – А если все… Ну, ладно. Хотите правду узнать, пожалуйста. Каким я был раньше… Помните? Хорошим был. Все такими были?… Не знаю… У меня была хорошая пружинка внутри, чистая такая. Ну вот… Когда на всех перекрестках кричали, что нет партии, я говорил: неправда. Глаза сверкали, да, вот так было. Потом надвинулась темная, темная полоса и уже кричали другое: всюду провокация. Кричали други и недруги. А я говорил себе: не так страшен чорт. Пошло недоверие, посыпались обвинения. Все носы повесили и стали других вешать… На веревочку шатких обвинений. Страшное было время, но я крепился: ничего, выберемся из этого болота. А стыд рос внутри. Вот тот великий стыд, который твердит ежеминутно: смой пятно, докажи, что есть чистые руки. Да… И пришло совсем новое ощущение. Такое, национальное, доселе неиспытанное. Точно кто-то в душе и в голове новую дверцу распахнул. От кого вся темнота пошла? От еврея. Кого с поличным поймали, кто всю разруху завел? Еврей. Там одного уличили, там другого, и опять евреи. Один помельче, другой покрупнее. Вот сдавила душу, словно ее тугими ремнями стянули. Только шевельнешься, a в тебя ремни и врезаются. Разорвать их надо, разорвать. Вот знаю: я член партии, община, крестьянство и прочее. При чем тут еврейство? Были и русские провокаторы, были и евреи, смело умиравшие. А нет! Ремни все туже и туже. И ясно все: если надо доказать, что есть чистые руки, то это должны сделать руки еврея. А с этой мыслью не мог согласиться я – прежний. Не хочу так думать. Ночи не сплю, все к стыду прислушиваюсь. Было еще одно – сознание, что нет уже слова «мы», а есть «я». Ну, нет коллектива, нет сообщества, а есть одиночки. Но разве стыд не мой, разве не мне он твердит: «делай»? Так день, другой, третий. Бегаю по Парижу, и все кажется мне, что в меня пальцами тычут. И решил: да, смыть надо, еврейскими руками, только еврейскими руками, и ими уничтожить весь тот вред, что принес другой еврей. Вот, поединок такой, между двумя евреями… Кто кого победит. Поди-ка, за все время существования мира первая дуэль между евреями… Смешное. Вот. И не одна, и не две – много ночей было без сна… И каждый час, каждый миг твердил: надо. Под утро забудется сном, потом просыпаешься. На улице шум, гам, а на душе какая-то святая тишина, как бывает всегда перед трудным шагом. А день бежит, и тревога растет: надо ли, должен ли я? И снова ночь подходит, и опять тишина. Вот так сам себя пытал. Задача была: слово претворить в дело. Трудная, очень трудная. Вот тогда-то я понял впервые, как смешны и ничтожны все наши писания, о терроре и что эти писания – дым, а не огонь настоящий, очищающий. Ну, обратился я в болгарского подданного и незаметно исчез из Парижа. Подъезжаю к Эйдкунену, буфера побрякивают, а в голове все по полочкам разложено. Ясно мне все: где остановлюсь и что сделаю. В удачу верил, верил, что мой выстрел раскатится
И словно кто-то толкнул меня. Умирать на этой чужой площади? Вот бежать вдоль этих домов? Слышать за собой погоню и свистки, а потом из подлых уст: «жидочек»? И подошла жуть, которая беспредельна и которой нет названия. Я бросился обратно к гостинице. Бежал по улицам, спотыкаясь, как тот пьяный, и стало мне ясно, что я действительно иностранец, что все, окружающее меня, не мое и чуждо мне, что нет во мне любви, что где-то далеко моя родина и что я никогда не увижу ее. А утром я уже был на вокзале. Опять Эйдкунен, опять Париж – и тот же иностранец я тут. Нет родины, нет земли любимой, нет тяги к ней, а если даже есть, для чего тянуться к чужому? Все равно не дотянешься. Нет ее соков, а ведь только они питают и дают рукам крепость. А мои руки повисли. А еще хотел ими пятна смывать. Ничего нет. В одну ночь все ниточки оборвались. Значит, некрепкие были. А ведь девять лет твердил: «Россия, русский народ». Ведь девять лет отдал на это. Молодость всю, весь пыл, а потом вдруг в одну ночь увидать, что все это мне. Если бы не мне, разве удрал бы? Удрал бы русский? Разве всему виной моя трусость, если допустить, что я струсил? Основа нужна, на что можно опереться в любую дождливую ночь.
И в одну ночь моя Основа треснула, словно пустое яйцо. Как не треснуть, если вся она была искусственно сделана? Я удрал без оглядки; и оглядываться не хочу. Как только оглянусь – крышка мне: вспомню, как шел пятно смывать, и конец мне будет. Надо переть без оглядки, через все. Раз заврался человек, уж врет навсегда. А другие готовят ярлык: цинизм еврейской мысли. А если даже так? Кадил девять лет, девять лет стукался лбом, а на десятом оглянулся – нет Бога, миф, пустота.
Нет Бога – и все позволено, а цинизм мысли на верхушке всего. Бог ты мой, да ведь прежде всего он бьет меня, меня оплевывает, во мне все сдвигает! Ладно. Ну, вот… Верил в террор, проснулось национальное достоинство… Россию считал отчизной… Жида вспомнил, мужицкая Россия – моя Россия… Смешал все это и этой смесью захлебнулся – не выдержал желудок. Один из наших кашу заварил – проклятую, гнусную, другой ее расхлебывать пошел. А результат?.. Первый, как иностранец, за рубль продает Россию, по кусочкам, Россию будущего, Россию протестующую; второй пошел во имя этой самой России и тоже очутился иностранцем. Оба иностранцы – и хороший и дурной. Оба чужие. Захлебнулся я, глаза выкатились, и увидели они, что нет живого бога, а только пустота. Вот все…
По-прежнему улыбаются синие губы, по-прежнему, не переставая, вздрагивают стеклянные двери.
Я передаю Борису разговор Бергмана со мной. Борис взволнованно ловит каждое мое слово. То он садится, то встает и все просит:
– Ничего не пропускай.
– Я повторяю все то, что он мне сказал.
– Ты это спокойно выслушал? – спрашивал он.
– Мне было больно за него, – говорю я.
– Только?
Снова глаза его печальны. Я не хочу этой печали: если один упал, то другие должны встать. И несколько раз я упорно повторяю:
– Только!
Рано утром Нина будит меня и говорит оживленно:
– Я сегодня еду.
Потом бежит к Борису. Я слышу, как она бодро кричит ему:
– Вставай! Я еду!
Возвращается ко мне.
– Ты удивлен, что так внезапно? Но надо же, правда? Этим я ускорю наш переезд, а то вас отсюда никак не вытянешь. Надо еще ждать, пока Шурку привезут. Ведь это ужасно долго; лучше там ждать.
Складывает вещи в саквояж, потом вдруг отбрасывает его в сторону, задумывается.
– Саша, ты недоволен? Хочешь, я не поеду?
– Нет, нет, поезжай, – отвечаю я. Стараюсь улыбнуться, но чувствую, что мне это не удается. Неужели она не видит, что это не улыбка, а гримаса?
Вновь смеется… не видит. Целует… Не видит. Мы торопливо завтракаем… Борис хмурый. Нина тормошит его:
– Не кисни!
Зачем он хмурится? Как долго тянется завтрак! В коридоре Борис пропускает Нину вперед, меня удерживает и как-то робко говорит:
– Попроси ее не уезжать.
Я коротко спрашиваю: