Сальвадор Дали
Шрифт:
Я решил присоединиться к толпе этих немощных снобишек, что подставляли плечо клонящейся к упадку аристократии, хранившей трогательную верность своим традициям и вышеописанной позе… Я принес целую кучу костылей! Потому что меня осенило: аристократии позарез нужны костыли, и в преогромном количестве, — надо же сохранять хотя бы видимость устойчивости! Я изобрел патетический костыль, опору моего детства, всемогущий символ послевоенных лет, а также множество самых разных подпорок для поддержания так называемых астральных черепов, не говоря уже о костылях, позволяющих как угодно долго сохранять крайне неудобные изысканные позы, доводя их до последних
Кроме всего прочего, я изобрел махонький лицевой костылик…»
Что следует из этих нарочито путаных рассуждений? Имущим власть и капиталы требуется моральная поддержка. Тому, кто идет им служить, тоже нужен костылик. Это не естественная опора: положение власть имущих в буржуазном обществе шатко; они несправедливо владеют национальными богатствами. Столь же сомнительна в нравственном отношении позиция тех, кто поддерживает этот правящий класс.
В чем же суть этих самых подпорок?
Они помогают отвлечься от реальности, таящей в себе немало трудных проблем и угроз. Как отвлечься? Перейдя в мир фантазий, бредовых видений, загадочных образов и странных аналогий.
Вряд ли Дали доводил свои рассуждения до столь грубого и честного вывода. Но его поведение, его выбор исходили именно из таких соображений, пусть даже подсознательных. Он выразил это в аллегорической форме:
«Символика моих костылей пришлась в самую пору еще не осознавшей себя мифологии нашего века, и потому костыли до сих пор еще никому не надоели, а, напротив, радуют ваши сердца. И странное дело, чем больше подпорок я ставлю, полагая, что пора бы и попривыкнуть, тем сильнее всеобщее любопытство: «А зачем столько?» Наставив чуть не тысячу костылей, дабы укрепить едва державшуюся на одной ноге аристократию, я взглянул ей в глаза и с подобающей случаю честностью объявил:
— Сейчас я тебе двину как следует!
Аристократия поежилась и шевельнула поджатой, как у цапли, ногой.
— Изволь! — и стиснула зубы, преисполняясь решимости перенести муку, подобно стоикам, без единого стона.
Я пнул ее что было силы. Она не шелохнулась. Ай да костыли!
— Благодарствую! — молвила аристократия.
— Не скучай! — ответствовал я, целуя протянутую руку. — Я вернусь! Нога твоя горда, а подпорки мои умны — и оттого тебе не страшны революции, взлелеянные мыслящими людьми, — уж я-то их знаю как облупленных. Старушка моя, ты смертельно устала, ты свалилась с пьедестала, и только одна пядь твердой земли оставлена твоей бедной ноге! Так знай: случись тебе помереть, я тут же опущу туда свою ногу — след в след — и подожму вторую, как цапля. И, не зная усталости, буду потихоньку стариться в этой прекрасной позе».
Да, он поначалу пинал — аллегорически — проклятых аристократов, богатых буржуа, тухлячков-консерваторов. Поняв, что положение их достаточно прочное, счел за благо поцеловать протянутую руку.
Художник и поэт в Нью-Йорке
По признанию Дали, в 1934 году ему захотелось новизны — общения с людьми, которых «не затронула наша послевоенная европейская плесень».
Он пожелал, по его словам, «открыть Америку». Более вероятно, что он и Гала решили развить успех художника у падкой на сенсации американской публики. А среди его покровителей в группе «Зодиак» был американский писатель Джулиан Грин.
«Едва
Прибыв в Нью-Йорк, он постарался возбудить интерес репортеров к своей особе. На вопрос, какая ваша любимая работа, он ответил: «Портрет моей жены». Его спросили, правда ли, что у нее на портрете две жареные котлеты на плече. Он ответил, что котлеты не жареные, а сырые.
— Почему? — последовал вопрос.
— Потому что жена у меня тоже сырая!
— Ас какой стати котлеты у нее на плече?
— Ас той, что котлеты мне по вкусу, равно как и жена! Почему не изобразить их вместе?
Ему пришлись по нраву американские репортеры: они «прекрасно знают свое дело и, представьте себе, понимают толк в ахинее. У них тончайший нюх на сенсацию, они сразу берут быка за рога и, пользуясь естественным замешательством, быстро докапываются до той самой изюминки, что завтра украсит первую полосу газетного меню… Американцы — прирожденные журналисты. Злоба дня — их идол».
Чтобы покорить Америку, ему пришлось ей покориться, выразив свое почтение: «Нью-Йорк вознес к небу, как трубы гигантского органа, свои небоскребы — пирамиды демократии, знак свободы. Нью-Йорк, гранитный страж у азиатских пределов, призрак Атлантиды, поднявшийся из глубин подсознания!»
Поистине поэтические строки. Писались они в Америке для тамошних читателей: «Поэзия Нью-Йорка стара и яростна, как мир. Она все та же, и своей первобытной силой она обязана той же содрогающейся в бреду живой плоти, что порождает всякую поэзию, — земному бытию. Передо мной был «Вечерний звон» Милле третичного периода: сонм склоненных фигур, замерших в напряженном ожидании соития. Вот-вот эти нью-йоркские ночи и небоскребы вопьются друг другу в горло, как те скорпионы-каннибалы, — и погибнут. Никакой не механизм гоняет тягучую жидкость по жилам центрального отопления этого гигантского звероящера, и вовсе не сплав держит его тяжелый костяк, а неизбывная, нерастраченная жажда крови. Ею рождена поэзия Нью-Йорка.
Она неподвластна законам разумной эстетики, она вообще не имеет ничего общего с эстетикой…
Поэзия Нью-Йорка — это не выстроенный ради удобства и пользы небоскреб, а многотрубный орган из алой слоновой кости. И суть не в том, что трубы его царапают облака, — само небо откликается органному звуку; там, в небе, эхом отдается каждое его дыхание, каждая нота этой земной жизни, каждый всплеск первобытной материи. Нью-Йорк — не куб и не призма. Он круглится. Он багров, а не бел. Нью-Йорк — это скругленная пирамида или, вернее, слегка вытянутый кверху шар из багровой плоти в веточках вечных прожилок; это драгоценный рубин, устремленный к небу застывшим кристаллом органа; неограненный рубин, похожий на опрокинутое сердце».