Salve, Регги
Шрифт:
12.
Вот какая мысль пришла в одну из ночей: а что, если то божественное, что я любил в ней, она, полностью переместились в мои сердца, ведь, я думаю, после тех немногих дней, которые я сейчас вспоминаю так часто, так неоправданно (в других случаях) - часто, она исчезла, она перестала быть той Мари, которой я застал её. Мне кажется, что волею тех сопутствующих мне неузнанных властителей моей судьбы, моих мыслей и поступков, тех любителей старинных запутанных комбинаций, в которых они в угоду своей дьявольской общей причуде связывают всё самое разное и невыносимое без слез, я и Мари были помещены в какое-то особое пространство, в особое измерение, из которого она (как и я) не вернулась в реальность, она осталась во мне, а вместо неё вернулся в мир выученных, как кажется мне иногда, стихов и черно-белых проклятий модерна её двойник (новый двойник - двойник Мари, в моём мире безбожных двойников (или наоборот), только она долгое время оставалась без физической её копии), отличный от неё во всём, кроме тела, тоже начавшего меняться при попадании в движение, в антиутопию местоимений.
13.
Я ненавидел себя больше всего остального, а самым ненавидимым в себе я считал грех. Грех, мой грех - пошлость. Я, вне сомнения, смог бы как-нибудь спокойно жить с содержащейся в моей крови пошлостью, если бы неизвестный мне демон, присутствующий во мне, не направлял иногда грязные потоки циничности и ужасающего похабства в сторону Мари. Самые святые мои мысли прогрызались самыми солёными. Эстетика чиароскуро. Их было не так много, но они были намного заметнее. Я не приемлил их, но от моего неприятия они не исчезали. Я не догадывался, что провоцировало их на существование. Как бы там ни было, они были, они омрачали свелое, то светлое, что оставила мне вместе с памятью о солнце Мари. Я бил себя по щекам, когда появлялись они. Не помогало. Они должны существовать, я бы принял их, если бы они были в какой-то другой области моей жизни, если бы они были рядом с грехом (а его у меня полно), там, где им самое место. Нет - они были в самой святости и оттого, что они существовали в рассудке моём, я ещё (куда уж больше?) ненавидел себя. Если Мари была божеством, то это не было богохульством никто бы не смог бы позволить себе такого, но и любить бы так никто не смог (уверенная самоуверенность). Вероятно, что чрезмерная пошлость в них появилась из-за того, что я рассматривал вещи, считавшиеся действительно святыми как несомненный грех. И я нахожу это правильным, поскольку мне абсолютно безразличны чужие системы ценностей и, если все остальные уверены в неприкосновенности чего-то, я часто глумлюсь над этим, ибо свято только то, что святым вижу я. А таким я видел только одно, только одну. Всё остальное было противоположным, и я находил даже в самом нейтральном то, что выдавал сам себе за преступление против самого непорочного. Я был окружён пороком и он принуждал меня считаться с ним, потому что я был в нём, и наоборот. Порок всегда присутствовал, на alter ego он не претендовал, но то, что всегда он был рядом со всеми моими мыслями, чувствами, ощущениями и ещё сотней всяких слов подобного рода, это так. Порок был всегда, но он никогда не вмешивался в то, что нежно касалось Мари. Бывало, что я вмешивал в силу грешности своей Мари в порок, но он никогда не вливал грязь свою в мои слёзы. Иногда я смешивал образы Мари с самым грязным пороком, развратом, извращением, иногда я воображал себе гадкое искажение, но они никогда не сопутствовали ей.
14.
Когда я думаю так, когда подтверждаю свою пошлость и низость, порочность и мерзость, любовь кажется мне ужасно грязной вещью, грязной оттого, что она не может быть абсолютно чистой из-за той ничтожной доли грязи, существующей только для того, чтобы доказывать в сравнении святость любви. Любовь грязна. Поэтому я всегда испытываю чудовищное отвращение при каждом невольном воспоминии того, когда я был рядом, совсем рядом, с Мари, ужасаясь собственной сальности, собственной гнусности, собственной недостойности - ужасной недостойности. Я не достоин любить её, я не достоин думать о ней, недостойно вспоминать недостойность. Она - святая. Я ничтожество.
Прошлое и пошлое - два слова, созданные для моей парономазии, они противоположны полностью, не может быть такого, чтобы встретились они, их разница - только в присутствии одной буквы, в двух звуках, в тех самых звуках, с которых начинается Реггино имя. Нечеткая сдвоенность их заставляла его быть ещё очаровательнее и беспомощнее.
15.
Ночь. Оранжевые от неидеальности иммитации дневного света развратными вечерними светилами листья подёргивались, от ветра или просто так. Обтекая высокие многолетние набережные, вода в реке уходила прочь, поблёскивая такими же, как и листья, редкими и незначительными волнами.
Полночь. Регги, облокотившись на перила подозрительно безлюдного моста, смотрела на грешную реку. Я смотрел на Регги. Она замечала это, и вниз, наверное, смотрела, чтобы не смотреть на меня. Уходящая река, грусть неба - всё было каким-то одиноким, безвозвратным и вечным (оксюморон - не редкость). Я позволил себе некоторые стихи (всегда удивлялся пророческому воздействию неизменно-печального Аполлинера на меня): "Любовь уходит, как вода проточная, любовь уходит, как жизнь бессрочная".
Если бы я знал, какая реакция будет у этой юной ненавистницы Аполлинера, я, несомненно, не стал бы читать случайно выпрыгнувшие из плавности секунд стихи. Во-первых, Регги необъяснимо покраснела, то ли от случайно спровоцированной мной ярости (хотя, при чём тут ярость), то ли от борьбы между её интонациями: крайне уравновешенной и отчаянно переходящей на шипение, несмотря на явное пребладание первого. Во-вторых, результатом этой борьбы она попросила в приказном порядке (или приказала в просящем?) замолчать и не читать этих стихов никогда больше. Изрядно удивившись, я ответил чем-то сразу сглаживающим, но на неё это не подействовало. Мне, якобы не догадывающемуся, было интересным, чем же оцарапали её эти стихи. Самое банальное толкование этого я решительно отверг, обманывая себя недоверием к такой простоте. Через несколько меланхолических минут Регги вернулась в своё прежнее настроение, совершенно испортив его основание мне. Спустя ещё какую-то мелочь времени, она извинилась. Как я ненавижу извинения! Тем более, её. Она имела особенность наивно надувать губы, когда чувствовала себя виноватой предо мной. Наверное, такой Регги останется в моей памяти: с кокетливыми губами, со свойственным исключительно ей взглядом.
Мы так и стояли на мосту, уже повернувшись к обратной стороне реки, каждый обвиняя себя в произошедшем, окружённые прочным кольцом темной пустоты.
Я думал, что сломал ей вечер, ругал себя за непонимаемое ещё мною, удивлялся впервые разгневанной на меня (хотя, не на меня, конечно) Регги. Но всё разрешилось ещё большим моим удивлением и непонятностью, почему-то сопутствующими в ту ночь.
Регги захотела, чтобы мы поехали домой.
16.
Она не сказала мне ничего, кроме того, что она хочет вернуться в постель - это не было похожим на маленькую, абсолютно ничего не стоящую месть, нет, это было немного другим - со мной самим так часто бывает внезапно пришедшее состояние бесполезной задумчивости, чуть меланхоличное, чуть ироничное, похожее (в точности) на поиски ответа на вопрос в предельно проникающей внутрь беседе, поиски, заново заставляющие оценивать все и, в конечном итоге, заканчивающиеся полным самообманом с приданной ему уверенностью тем, что он, самообман, становится произнесённым вслух.
Я не обратил должного внимание на её молчание. Все закончилось весьма неловкой сценой у кровати. Я что-то сказал ей и, не дожидаясь ответа, хотел уйти, оставив её одной. Мгновенно она сняла с себя притворную усталость и, совершив громадный шаг в преодолении свойственной многим в таких вещах робости, сообщила мне примерно следующее (надеюсь, сарказм - к месту; но надеюсь зря):
– Я тебя люблю.
Вот это - единственное, что имеет право называться "висящим в воздухе". Я и она, оба, были испуганы ею сказанным: я впервые в своей жизни слышал это, она - говорила. Осознав тяжесть произнесенного, Регги попросила меня уйти. Я ушёл.
Я боялся этого. Я прекрасно знал, но продолжал уныло обманывать себя. Её слова всегда страхом моим присутствовали между мной и ней. Такого не должно было быть. Я запрещал, но мог ли запретить что-то Регги, не понимающей (не принимающей) никаких запретов, кроме одного (всё-таки моего). Она подчинялась моему запрету на моё же имя. Как я люблю непосредственность (непоследовательность). Она любит меня. Я уводил себя от возможности произнесения этих слов и от возможности существования причины, по которой они могут быть произнесёнными, и мне всегда удавалась избегать, отрицать, не верить и не замечать неслучайность привязанности Регги ко мне. Мне удавалась не замечать её привязанность в качестве большего. Я так и не спросил её о подробностях, я не мог спросить её о них - всё ещё отрицал неотрицаемое. Тонкости, милые тонкости чувства всегда казались раздражительно-наивными при произнесении их вслух. Наверное, Регги жалела тогда, что сказала ненужное. В Регги было то, что было. Запретным для меня. Несмотря на абсолютно полное отсутствие ограничения в чём-то между нами, я не мог говорить с ней о том, что было святым для неё, точно так же, как и она не касалась той темы, которая была только моей. Я не мог говорить с ней о том, что было святым для неё, даже если святым был я.
17.
Теперь, когда прошло столько времени, сколько нужно мне, чтобы я мог судить о Регги, я знаю, что она любила меня. Я не верю в любовь. Я не видел её. Её нет. В словах любого о "любви" я мгновенно находил субъективность наивности, в каждой из историй, выдуманных (вымоченных-вымученных) гениями, обязательно полагается что-то из очерняющего. Любви нет, но, тем не менее, приходится пользоваться искривляющим (кривляющимся) словом, чтобы наслаждаться преступной возможностью говорить об оригинале копий, исковерканных абсолютной пошлостью людей, которые насилуют слово, как насилуют друг друга, изредка этим словом прикрываясь. Все уверены в любви. Все.
Любовь не достоверна. Она сомнительна. Подозрительна. Безрассудна. Неподсудна. Она доступна не всем. Лишь у редких и одиноких, таких, как Регги, в той же редкости и одиночестве присутствует любовь. "Надобно быть художником и сумасшедшим, игралищем бесконечных страстей...". Как-то очень бездоказательно - говорить о любви. Нет её. Её нет - и пусть меня выдаёт нервность ритмического рисунка, я повторяю слова - её нет.
18.
Я ожидал Реггиных слов. Ожидал, как ожидал подтверждение своей интонации в следующей фразе. Я ожидал неожиданно. Я не ожидал, что ожидал. Я ожидал, что не ожидал. Я уже дал ей то, что она могла взять у меня повод. Повод для дальнейшего. Дальнейшее тоже было тем, чего я никак не ожидал. Правильнее сказать, тоже было тем, чего я не хотел ожидать. Опыт мой показывает (иногда), что всё, что я ожидал, было ожидаемым зря потому, что все ожидания были напрасными и безосновательными. У меня не было никаких оснований полагать и предполагать, что слова, забирающие у меня любое равнодушие, Реггины слова, останутся неизречёнными, у меня было только желание этого, но желания недостаточно, каким бы сильным оно ни было. Бесполезно мне искать позывы мои к чему бы там ни было - все оказалось таким, каким стало, и я соглашаюсь с этим, только мысль постоянная, новая грань в моём восприятии Регги добавила то, чего никогда не было и заставила проститься с ещё одним очарованием прошлого, не далёкого, не рокового, которое тоже останется в слишком испачканной всем памяти - первое из того, что относиться к Регги, принятое мной без заведомой уверенности в грехе. Очередная перемена. Их достаточно много последнее время, но всё же не Регги принесла их ко мне, а то высшее и пакостное существо, так настойчиво и устойчиво стремящееся до конца довести задуманное.