Salve, Регги
Шрифт:
26.
Каждый день Регги оказывалась для меня совершенно неожиданной, не признающей ту, какой она была вчера, не признающей никаких предубеждений. Она не обращала никакого внимания на отголоски вчерашнего дня, каждый новый день придумывая новые путаные правила для своей новой игры. Она словно рождалась заново или те осколки, что составляли её, перемешивались за ночь в новую удивительного совпадения комбинацию, рассмотреть которую мне удавалось за отрывки дня и ночи, смешанные таким же образом в ней, чтобы на следующий день и следующюю ночь удивляться новому расхождению с той девочкой, какой была она вчера. Мне нравилась её изменчивость, но её никак нельзя назвать непостоянностью - взгляды её, мысли всегда оставались точно такими же, какими и возникали в ней. В каждом из Реггиных вариантов я открывал её, настоящую, полную истомы и проникновения (вибрирующая условность изнасилованной метафоры). Единственным из того непостоянного, что она хранила в неизменности, было преклонение предо мною. Мне никогда это не нравилось - не нравилось тем, что я боялся не удержаться в ответном ей (некоторая импозантность инверсии). Она всегда играла. Она всегда импровизировала. Импровизировала
Ну вот, пожалуй, и всё, что я могу сказать о Регги. Слова - бред. Слова - бессмысленное. Слова - снова. Снова - бессмысленное.
Всё это - иллюзии, растраченные, а в общем, те, которых у меня никогда и не было. Мари, я не в силах изменить ничего - ни твоего присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия тебя.
27.
Быстрая любовь - любовь на грани. Любовь или нет? Любовь, за часы которой, отмеренные часы, платят жизнью. Любовь - дорогая шлюха - даже не думай платить ей деньгами, она заберёт всё - не сразу, постепенно. Оставит только бессоницу и сердце, полное призрачных и неосуществимых желаний. За эти две вещи согласиться любить, причём любить вечно, другая шлюха, намного дешевле и намного приятнее. Её зовут Ночью.
Она целует взахлёб, она обнимает намертво, она шепчет всё, что может, что не может - тоже. Она и сейчас обвивает меня, но она не нужна мне - и без неё хватает мне диких и, несомненно, загнанных грёз.
Обузданные, к сожалению, слова всё ещё играют в забытые всеми игры. Отравленные дни продолжают любить друг друга. Я продолжаю их запретную, судорожную и легко повторяемую любовь.
Прустовские галлюцинации начинают мне надоедать. Хоть что-то начинается, всё остальное - закончилось.
Жестокая - любовь, так много раз обещающая мне уйти. Не уходит, лишь обещает - с каждым взглядом всё больше и больше, всё больше приоткрывая завесу и извиняясь впоследствии - ошиблась - приоткрыла не то. Я терпеливо жду - когда же не будет ошибки. Видимо, никогда.
Такая неотъемлемая, сопутствовавшая мне двойственность всего моего лишь подчеркивала одинокую целостность моей любви. Каждую минуту я верил в счастье, верил в него так же сильно, как верил в его же недоступность. Мне нужно слишком многое, не в смысле ценностей, конечно. Я отдал бы всё, продал бы душу (сомневаюсь, что дорого бы продал) для того, чтобы всё вернулось. Но, к сожалению, дьявол не приходит ко мне с составленным договором - очередная горьковатая ирония. Такую иронию я часто замечаю за собой - непременно скорбящая, безнадёжная, отчаянная, тоскующая ужимка, часто оказывающаяся отвратительно наивной. Это как следствие осознания невозможности мечты. Они для того и нужны эти неистовые грёзы, чтобы быть вечно невозможными. Вера в осуществление мечты - вера отнудь не слепая, где-то рядом с ней бродит призрак несбыточности, постоянно смеющийся над моими надеждами. Как бы я хотел стать точно таким же, наслаждаться абсолютной безнаказанностью и проникать в людские души в поисках собственной трепетной тайны.
28.
Редко я помню сны - обычно дня хватает на то, чтобы исчерпать удовольствие от повтора их в темноте закрытых глаз, вникания в быстро забывающиеся подробности. Я не помню их - поэтому избавлен от детальности тех редких, что противной сладостью и откровенным фрейдизмом мучали меня недолгий день, транформируясь то в идолов, то в объект ненависти, не всегда объяснимой, становившийся от этого ещё более противным, чем ночь, в которую они пришли. Они мучали непонятностью, ужасающими догадками, иногда грехом, который они бесстыдно показывали мне или делали меня участником греха, его источником. Грех - вот что было самым ощутимым и мерзостным в моих снах. Иногда, помимо вещей и людей, обладающих своим обоснованием в реальности, абстрактно снились их признаки, как то: общее их невосприятие, неподчинение законам времени и логичности.
29.
Как-то вечером мы решили поехать в город. Регги настояла на этом. Всё обычно - жёлтые фонари, печальные дома - в таких местах приходит мрачное настроение, часто необъяснимое: мимолётность, присутствие чужих судеб, тоска - всё сразу. Эта атмосфера была такой близкой мне, будто это меня вывернули в печаль этой улицы. Я чувствовал себя везде: в шипящих всхлипах невозвращающихся волн в реке, бившейся не одну сотню лет с камнем набережной, в распалённом ожиданием утра воздухе. Небо было светлым, пятнистым непонятными облаками, за которыми пряталась невидимая мне темная розовость, необычная ночью. Контрастность между почему-то розоватым светлым небом и темнотой наиболее приближённого к земле пространства ночи, вероятнее всего, была просто придумана мной - обычное лжевоспоминание. Я смотрел в это небо, и оно заставляло меня вспоминать ту, с которой я не был, с которой не мог быть, я уверен, что омрачил бы её святость своим присутствием рядом с ней и своей безоговорочной ничтожностью. Мы присели на одну из скамеек, облокотившихся на послушные им дома. Там их было много, бесстыдно развалившихся в похотливой неге, нескромно блестевших светом рядом стоящего двуглавого эркера, предлагающих изрядно выгнутых себя каждому желающему. Гордая презрительность спокойного благородства домов, давно забытых и одиноко стоящих в желтом вечернем свете, выставляющем тенями каждый выступ на поверхности стен, была для меня концентрацией
Казалось, для неё не было важным, слушаю я или нет, но рассказывала она, всё-таки, для меня - в подтверждение того, чего я никак не хотел признавать - но, не всё сразу. Она говорила то, что хотела, и остальное вокруг, меркнувшее перед силой и убедительностью её слов, не имело никакого смысла. Регги существовала не так, как прочие. В список слов, значения которых объединяют меня и Регги, можно добавить ещё одно - "по-другому". Регги думала по-другому, любила по-другому, она всё делала по-другому. Она даже была по-другому. Причём она не просто была отличной от большинства, она была невообразимо своеобразной, но понимание своеобразности её было доступно только мне, даже она сама не понимала её, при том, что каждый верит в свою своеобразность, даже не предполагая своей ужасной причастности к стаду, вечно утвержающий, впрочем, обратное. Это пошлый фарс, содержание которого рождено лишь для того, чтобы услышать что-то опровергающее это из уст тех, кому фарс предназначен.
Вот здесь мне стоит заметить (подметить-отметить), что всё, когда-либо соединяющее меня и Регги, никогда не имело значения. Ни я, ни она не придавали его ничему. По-моему, это и есть то свойство, что определяло собой меня и Регги, нас. Жёлтое освещение выделяло из нагромождения пугливых теней её часто моргавшие ресницы. Я растворялся в этой навязчивой и уступчивой желтизне. Моя девочка расказывала о чём-то (жаль, не помню, о чём): впервые я видел такой открытый, разумеющийся, без малейшего намёка на неискренность монолог. В Регги не было неискренности, и искренности тоже не было. В ней была только естественность, она никогда не играла никаких ролей и ролей откровения - тоже. Обычно люди рассказывают о себе с омерзительной нотой грязного наигранного пафоса, со множеством отвратительно исполненных стонов, считая такое поведение признаком откровенности, превращая в реальность свои представления. Это выражается в сочувствии самому себе, в ненавистной мне псевдопечали, в каких-то отвратительно выдавленных из всех своих представлений об откровенности истеричности, возвращая свой вытесненный инфантилизм. Я предполагал, что такое проявление отвратительная игра, следствие ничтожности, либо это естественные проявления, отвратительные по причине той же ничтожности. Регги говорила совершенно по-другому, и я, пожалуй, был единственным, кому она могла сказать о себе что-то тесное.
На все её слова, так ласково обращенные ко мне, я отвечал разбитым вдребезги молчанием. Молчание, похожее, почти точно отражённое в ней, будет сопутствовать нам в одну из самых полно-запомненных и последних ночей. Что я мог ответить ей? Ничего. Я мог только сам спросить её. Я спросил её о том, что хочет она больше всего и за что она готова заплатить самую высокую цену. Я боялся догадываться об её ответе, я остерегал себя от этого, и в тот момент моего существования самовнушение ещё действовало, поэтому я не знал, каким будет её ответ. Он оказался таким (цитирую точно - я запомнил её слова): "Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней". Регги знала о Мари, точнее, знала о ней как о безымянном для неё объекте моего многолетнего преклонения. Случилось то, чего я даже боялся бояться. Я вынуждал себя отрицать это. Тогда, как я сейчас понимаю, я не придавал случившемуся никого значения, так сильно было моё внушение. Это сейчас все минувшие пустые дни (пустые - те, которые не несли на себе, в своих мокрых ладонях святости Мари) кажутся до отвращения прозрачными, всё кажется мне понятным, и я удивляюсь, как не заметил того, чего не заметить было трудным, а тогда мне было отказано в этом, и я благодарю (только, не знаю кого) за то, что было так.
Этой ночью мы так и не вернулись домой. Я предпочёл бы никогда не возвращаться туда, я остался бы навсегда в этой ночи с Регги. Я остался бы с ней. "Ах, оставьте меня...", впрочем, это должно было быть употреблённым мною совсем для другого. Мы долго бродили по городу, сопровождаемые заботливым светом скучных вечных фонарей, всегда подглядывающих за мной. Уже уверенной ночью мы спустились на набережную. Там ещё сидели пары влюблённых, целовавшихся с вечера. Что у них за привычка - целоваться на набережной, обязательно босыми, с обязательной рукой мужчины, шершаво и неумело скользящей по бедру его пассии, в экстазе кажущейся влюблённости, происходившей из отсутствия внутренней моральной свободы, хотя, впрочем, так и должно быть. Глядя на них, Регги спросила меня: