Salve, Регги
Шрифт:
– Можно, я тебя поцелую?
– Можно, - моя чистейшая импровизация, после которой я сам удивился неожиданности произнесённого.
Она оплела одной рукой меня и целовала - скованно, боясь, стесняясь. Она не целовала меня так раньше. Так целуют статуи (у меня есть некоторый опыт в этом - не вдаваясь в подробности - для чего?) - отдавая ласки не нуждающимся в них, целуя безвозратно доставляя себе удовольствие только от односторонне-ритуальной нежности (в виде жертвы на алтарь - но только в смысле односторонности - для Регги, всегда желавшей меня, это было милостью, той жертвой, которая всегда приятна для того, кому её возносят). Необычным был этот поцелуй, уводившим в необъятное удовольствие от простого прикосновения её губ к моим, мне кажется, что такое носит названия Инаты, если исходить из предпочтительности растительных трактатов. После поцелуя ладонью провела по моим губам и, не веря в мою благосклонность к её ласкам, поцеловала ещё. Ещё. Поцелуй-казнь, казнь, сама являющаяся грехом, за который и казнят. Я отдал себя в её распоряжение. Это не было похоже на наши обычные развлечения по утрам, тогда оно просто обнимала меня, а сейчас, кроме поцелуя, было что-то более близкое. Что было в этих скромных Реггиных поцелуях - я боялся их, но, в доказательство полной их беспомощности передо мной, заставил себя принять их. Это было дерзостью стараться убедить себя в абсолютной для меня незначительности
Я запомнил всё, происходившее тогда потому, что особенным образом воспринимал Регги, как череду болезненных действий, отмеченных мной в апогее бессмыслия. Маленькими вспышками возникает сейчас Реггино лицо, приближающееся к моему в дозволенном ей прикосновении губами. Мстительные и тревожные кудри её отчего-то помнятся мне.
Она рывком, неожиданным, поцеловала меня в последний раз. Этот поцелуй выпал (выплыл) из череды тех мелких и обычных, которые она выпросила у меня до этого. Очень умелый поцелуй - Регги каким-то образом (сейчас уже не помню тонкостей) провела язык под моим, скользкой уверенностью захватила его губами и высосала всю боль из него, испугавшегося, но не поддавшегося на уговоры испуга убрать себя из плена (грация плена - молитвы ожидающих) её рта. Маленьким схождением наших губ она завершила то неожиданное, что мне не приходилось получать - никогда до этого, никогда после. Я, обязательно должный ответить ей, каким-то напыщенным наставлением поцеловал её в правый уголок губ, на что Регги с учтивостью засмеялась, относя смех свой к обеим нашим неожиданностям. Отмечающим конец преступного ритуала гонгом простучал где-то далеко-далеко в выпуклом небе гром, сменившись тёплым дождём. Крупные, незаметные в чёрной и измятой тряпке ночи капли тщетно пытались расстрелять холодным мокрым свинцом всё попадавшееся им. Река сразу стала скучной, но в ней осталась ещё та додождевая набожность, которую я вечно искал и вечно находил. Её собственные нерешительные волны с присоединившимися к ним презрительными взрывами капель превратились в бурлящую высокомерность. Этот город всегда был серым, а река всегда была тусклой, поэтому ливень почти никак не изменил внешнего вида, только эта самая река, чрезмерно беспокойная, выдавала своей принципиальностью. В его серости и в её тусклости не было ничего отвратительного, здесь серость и тусклость были ярчайшей поэтикой выразительности, были особой тусклостью и особой серостью. Сейчас я убеждаюсь в том, как странно я выглядел в тот момент со стороны. Я встал в чуть ли не ритуальном приветствии дождю, ничего не объясняя удивлённой Регги, встал и пошёл вперёд - под дождь. Я люблю дождь. Люблю, когда его капли стекают на плечи, потом по спине, раздражая определённой настойчивостью, люблю, когда он неизменно-четко выбивает ломаный ритм капель. Полностью мокрый, родственный дождю, удовольствие получающий от каждой случайно слипшейся пряди волос, которые настойчиво, не отступая, продолжая настаивать на своём, сползала на лоб, скромно изогнувший рано появившиеся и, может быть, вовсе незаслуженные, морщины, окрыляемый снисходительной и восприимчивой свободой перед дождём, не боясь его и испытывая полное безразличие к преспективе быть мокрым, наполненный понимающим презрением к боящимся судьбоносности дождя прохожим, дрожаще-держащими руками ухватывающихся за спасительные для них ручки скромных двухцветных зонтов, которые покорно скрывали их покорные головы, я шел в не имеющей ограничений гордости, пробивавшейся сквозь толщу лет из моей юности. Я - непокорен. Я - не покорён. Как дождь (оттого и люблю его). Тонкие потоки, местами весьма бурные, текли по выщерблинам дорог, не делая никаких различий - одинаково вымачивая камни набережной и мои ноги. Вода шипела в стервозных проклятиях на лестницах, спускающихся к самой реке, по которой пошло пошлёпывали капли той же самой воды. Я хотел разлиться по поверхости набережной, всей мгновенно появившейся необъятностью чувствовать выступы истёртых камней, хотел соединиться с потоками дождя, чтобы, переворачиваясь в их тонкости и прозрачности, омыть библейские Реггины ступни. Она спряталась под освещённые толерантными фонарями (и освящённые вечностью) деревья и оттуда наблюдала за проявлением детской моей радости. Я выставлял ладонь вперёд, ждал, когда она наполнится водой и стряхивал дождь с руки, намеренной утончённостью взмахивая кистью. Я любил их каждую лишенную вечности корону всплеска на ладони, и такую же на неусмиримой поверхности неразборчивой реки.
Дождь был отрывком прошлого, и каждое его пришествие напоминало о том, что было связанным с ним нерушимыми нитями (черными, обязательно чёрными) времени. Он всегда возвращал меня к потерянным моментам тех недолгих дней, когда я был единственно-счастлив, даже секундное раздражение от немногих капель, что срывались с ладоней по локтю, когда я поднимал руку, чтобы зачерпнуть ею послушность мокрых моих волос, напоминало мне почти то, которое я испытывал (или он испытывал меня) в пору моего бытия действительно счастливым. Я помню, что не верил в счастье, когда был полностью обливаем им, я убеждал себя в этом, я призывал себя обратить свое внимание на это, отвлечённое чем-то безбожно-другим.
Счастье прошло вместе с убежавшими куда-то (куда?) днями, но ничто не способно разрушить мою любовь, застывшую во мне томной тоской по неизменно-прошедшему. Иногда я ищу в той роковой части прошлого подсказанные символы пророчества моей любви. Я ищу их, ищу и нахожу, предоставляя себе право разбираться в извечных сетках их связей, порой случайных, порою случайных умышленно. Дождь - один из тех символов, даже не так, он - не символ - в нём нет пугающего легковерностью масонства (перебор пальцев) и навязчивой скрытности, он говорит прямо обо всём, что должен сказать - он - обязательная часть меня и символ его - доказательство существующего в пределах моего сознания не раскрывающего себя существа, фрейдовского идола, причины всех скрытых и сквозных тем. Продолжая идти вдоль выгнутой экстазом обожаемых тел набережной, я не замечал, что был один - Регги осталась позади, а обнимающиеся пары попрятались от дождя в небытие. Я вернулся к терпеливо ждущей Регги (успевшей хорошо намокнуть). Чуть выше её запястий и на плечах розовела бывшая когда-то белой ткань. Она прилипла к мокрой Реггиной коже, став от этого розовой, а отдельные восставшие полоски сморщенного прикрытия оставались прежними. Эстетство. Реггины волосы, мокрые и прерванные, не требующие внимания, незнакомо (незаконно) текли по лицу. Ночь продолжалась, я продолжался. А Регги устала - вернулись домой. Так же внезапно остановится ещё одна ночь.
30.
Мы прикрыли наготу окон, стесняющихся утра, которое только начинало начинаться, тяжёлыми занавесями, абсолютно и тяжело скрывающими нас от дневного света и его от нас.
Я лег вместе с Регги, долго не засыпал в привычном треугольнике сплетенных моих рук - привычные соблазнения бессоницы. К ним вскоре добавились и непривычные - проснувшейся Регги - через несколько часов искусственной ночи я ощутил её пальцы на своих веках. Она опасалась того, что я, мой двойник, выдаваемый мною за спящего себя, может проснуться, и совершенно не подозревала о моём бодрствовании. Вряд ли она могла разглядеть что-то во тьме. Я уже привык к темноте, поэтому мог, не опасаясь быть замеченным, смотреть в Реггины глаза, сам едва замечая в них отблески несуществующего света. Мне было до одури интересно, что же собирается делать неспящая и настоящая Регги, и я не подавал никаких признаков сознания. Убедившись в моём сне, она, явно не насытившись недавно прошедшей ночью, принялась целовать меня. Её вожделение разгуливало по губам, и нечеловеческое самообладание, которое присутствовало в отнюдь не длинном списке моих достойных внимания качеств в самой полной мере, позволило мне вытерпеть странную пытку. Долго она целовала меня, упиваясь так легко доставшейся ей властью надо мной. Целовала быстро, пытаясь взять от якобы спящего и никаких подозрений не проявляющего меня все поцелуи, что ей были под силу, все поцелуи, что смогли взять её губы, а мои - отдать. Она боялась за каждый поцелуй, который мог оказаться потерянным, если бы я признался, что не спал, имитацией пробуждения. Все сильнее насыщаясь моими губами с каждым прикосновением к ним, Регги стала всё реже и реже целовать меня, пока не прекратила совсем, сменив такое мне показавшееся бы сомнительным наслаждение мною на всматривание в темноту, пространственно олицетворяющую моё лицо. По пробуждении, ещё лежа в кровати со мной, с заметным глумлением она спросила меня, хорошо ли я спал. Может, она знала то, что я не спал, и нарочно целовала меня? Может быть. Я страшно себя виню сейчас за то, что не прервал все Реггины ласки, и у меня есть тот повод, то основание, та причина, то обстоятельство, позволяющие мне чувствовать себя парадоксальным (параноидальным) образом виновным.
Однажды я пытался представить себе, как выглядела бы моя жизнь, если бы я полюбил Регги. Обладая очень яркой и невообразимо-образной фантазией, я так и не смог этого сделать - так и не смог представить, как я любил бы Регги, а, скорее, как бы не любил Мари. Такого я не мог позволить себе, даже в неозначающих представлениях.
Я люблю её. Это звучит банально, но как бы ни звучало - я её люблю.
Любовь - цикл. Она угасает, чтобы взорваться вновь. Вот сейчас взорвалась, но даже во время наименьших её проявлений она по-прежнему больше всего остального в моей жизни. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Я всё ещё тешу себя глупой надеждой о Мари. Я знаю, того, чего не должно быть - не будет. Я не вернусь туда, куда хотел бы. Я всё ещё люблю её.
31.
То, что было, уже никогда не повторится. То, что было - исчезло, а мне ничего не остаётся, как просить мою до безумия несговорчивую память дать мне ещё расплывчатых картинок моёй любви. Она пока милостлива ко мне. Я люблю Мари сильнее, чем могу позволить себе. Люблю сильнее, чем могу любить (как бы пафосно ни звучало).
Я назвал бы эту любовь одним словом - "фурро". Не стану говорить, что придумал бы любовь, если б не было её - я просто назвал любовь по-другому "фурро" - чувство в обтяжку. Обволакивающее чувство, чувство-оболочка.
Это - первое, что пишу без слёз, но они ещё будут - всё ещё впереди... Вру. Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
Как всегда - ночь. Как всегда - слёзы. Как всегда - по тебе. Как всегда. Моё время, мои слёзы, мою ночь когда-то назовут - "ретро". Что же, пусть зовут.
Любовь обтягивает меня, всё сильнее, всё нежнее и жеманнее. Фурро.
Я боюсь только одного слова - "было", но оно преследует меня, преследует потому, что всё - ...было. Уже. Уже в прошлом. Навсегда. Как всегда. Да?
Да. Соврал - думал, сегодня слёз не будет - нет - ...были. И ещё будут - единственное, что будет.
Какая-то постмодернистская гадость соблазнила меня сегодня - ни слова о тебе - про тебя - тебе.
Я все ещё надеюсь на прозрачное чудо. Как много слов "ещё". Разумеется, напрасно. Всё напрасно.
Нет, не стал бы я называть любовь этим дурацким "фурро".
Назвал бы иначе - "напрасно".
Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
Сейчас меня пробуждает желание узнать, почему моя память вобрала в себя образы двух девочек, помнить которых буду вечно, в то время, когда они были в чёрном. Каждый раз, потеряв обеих, слыша их имена, я вспоминаю их тем стандартом памяти, который является предусмотренным в подобных случаях. Тем, что подается в ощущения воспоминаний по умолчанию. Я говорю про ни с чем не связанный вызов их образов, не отягощенный ни чем-то присущим им, ни чем-то присутствующим. Образ-эталон. Есть два способа представить человека: воспроизвести в сознании какую-то замкнутую сцену, тем самым представив его неразрывным с реальностью, и есть способ представить человека абстрактно, представить его образ, представить его освобожденным от всех условностей представить (парадокс) его полный условности образ. Образ - эталон. Обе они - в чёрном. Если бы когда-то имела место быть случайность хоть в чём-то, связанном со мной, я бы мог кивнуть головой и отослать себя к этому прецеденту случайности, но ни одна случайность не проникала в мою жизнь, поэтому я отказывался верить в возможность её ненамеренного присутствия. Мари в моей памяти - в мягком чёрном, вместительно-чёрном, трогательно-чёрном, в чёрном, с несанкционированным вмешательством цвета грани жёлтого и зелёного, также любящих в себе дрожащее чёрное, такое же, примесью которого они сами и пытались стать. Узнать бы, почему именно это, не отличимое при другом его наполняющем, плотным осадком сползло ко дну в бутылке перебродившего вина памяти (думаю, бургундское, в крайнем случае бордо). Может быть, это что-то и означает, но я не смог найти никого, кроме Регги и Мари, одетого в чёрное в моей памяти, и только две девочки остались во мне в чёрном, они будто скорбят по мне, а я - по одной из них. При произнесении имени Мари во мне возникает волна грусти, которая проноситься вокруг сердца и возвращается обратно, а отравленная взволнованность возрастает до предела и исчезает, оставляя боль пустоты. Мари я запомнил такой, какой она осталась на фотографии, висящей у меня в кабинете: перелив волос, прочувствованный взгляд - фотография украла у меня живость моих представлений Мари, взамен оставив мне единственный чёткий кусочек огромного полотна, написанного моей памятью. У этого снимка есть ещё одна, по-моему, очень значимая (не значительная, а именно значимая) особенность: на этой фотографии Мари ежесекундно ускользает от моего любящего её взгляда.