Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Впереди — кого именно? Бандитов, погромщиков, каторжников, чего сам Блок отнюдь не скрывает:
В зубах — цыгарка, примят картуз, На спину б надо бубновый туз! …Эх, эх! Позабавиться не грех! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба — ГуляетБлок «вторично распял Христа», — сказал Гумилев, а Бунин вознегодовал, что здесь «какой-то сладкий Иисусик, пляшущий» перед сворой «скотов, грабителей и убийц». Правда, мягкосердечный Волошин, отказавшись поверить, будто Александр Александрович Блок мог всерьез сделать Христа предводителем революционной ватаги, выдвинул дикую версию: Христос потому «впереди», что его ведут на расстрел.
Не добавить ли: как вскорости поведут Гумилева? Но, ставя Николая Степановича к стенке, вряд ли ему дали в руки красное знамя…
Сам Блок не помог своим толкователям — ни тогдашним, ни будущим. «Однажды Горький, — вспоминает Корней Чуковский, — сказал ему, что считает его поэму сатирой. — Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. — Сатира? — спросил Блок и задумался. — Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю».
«Я не знаю» — то была чистая правда. Он не знал даже, хороший или дурной поступок (проступок?) он совершил, написавши «Двенадцать». И, встретив в трамвае непримиримую к большевикам Зинаиду Гиппиус, спросил ее: «Вы подадите мне руку?» После чего покорно снес надменный ответ: «Как знакомому подам, но как Блоку нет».
«Весь трамвай слышал, — рассказывала язвительная Зинаида Николаевна. — Думали, уж не возлюбленный ли он мой».
Тем более известны слова, сказанные в ответ на упрек Гумилева, что финал «Двенадцати» приклеен искусственно:
«— Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».
К сожалению… То есть — ничего не поделать. Оттого поэма «Двенадцать», где шайка «бессмысленных и беспощадных» убийц осенена символом святости и справедливости, — это еще один акт самоубийства художника.
Не слишком ли я однообразен, повторяя это слово — «самоубийство», которому, впрочем, еще не раз суждено повториться в книге, озаглавленной «Самоубийцы»? Нет, потому что, во-первых, способов уничтожить себя, подавить свой талант, свою совесть, свою память — такое разнообразное множество, что о монотонности говорить вряд ли возможно. А во-вторых, уж с «Двенадцатью»-то вышло прямо по Пастернаку. Вспомним: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. …Непрерывность внутреннего состояния нарушена, личность кончилась».
Кончилась в смысле почти буквальном — вплоть до того, что атрофировались даже привычки простейшие, на уровне инстинкта. Те, которые, кажется, должны умереть вместе с самим человеком.
«Любопытно, — записывает Чуковский, — когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал „Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего“».
И Корней Иванович, нежно любящий Блока, вдруг добавляет с неожиданной жесткостью. Чуть не жестокостью:
«В моем представлении это как-то слилось с „Двенадцатью“. Не написал бы „Двенадцать“, если бы был брезглив».
Блок видел и чувствовал, что его мир гибнет, что гибель неизбежна, — в чем оказался, по несчастью, прав, ибо Октябрьская революция совсем не стала следствием заговора кучки ленинцев-радикалов или хотя бы бездарной политики последних Романовых. То был всей нашей историей подготовленный катаклизм. И вот от сознания неизбежности (плюс гипертрофия интеллигентской совестливости, привычка всемерно сочувствовать «малым сим») Блок оторвал от сердца Христа. «К сожалению», с сожалением, но отдал его «младым, незнакомым».
Насколько было велико сожаление, можно догадываться. Даже нельзя не догадаться.
В мемуарном очерке все того же Чуковского рассказано об одном из последних публичных выступлений Блока:
«…Он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.
— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках.
Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана…»
Это, повторю, из мемуарного очерка, писанного для печати, с оглядкой на цензуру. В дневниковой записи, сделанной 3 мая 1921 года, но опубликованной после смерти Корнея Ивановича, многое так — однако не все. Какая там шапка-ушанка, невесть с чего раздражившая Блока!
«Зачем вы это сделали?» — спросил Чуковский, имея в виду вызывающее чтение латинских стихов. То есть желание остаться непонятым этой аудиторией.
«— Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.
Через несколько минут он говорил, что там все сплошь красноармейцы…»
Да! Весь зал для него будто наполнился бессчетно размножившимися, расплодившимися двенадцатью — и именно потому стал ненавистным. Словно с лихвой материализовалась едкая шутка Зинаиды Гиппиус: та говорила, что за его революционную поэму Блока следовало бы уплотнить, вселив в его квартиру на Пряжке всю дюжину.
(Забавно, как аукаются драма и пошлость, язвительное острословие и обыкновенная глупость. Драматург Александр Штейн написал пьесу о Блоке, и в первой же ремарке, отражающей полуусловный мир сочинения, сказано: по углам блоковской квартиры спят двенадцать.
Конечно, истинно советский драматург хотел здесь сказать совсем не то, что сказала Гиппиус: речь шла о «связи с народом».)
Что оставалось? Оставалось — умереть.
Сперва как поэту. «Все звуки прекратились», — признает он, еще недавно воззвавший: «…Дух есть музыка. …Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию». А сочиняя в альбом поэтессы Анны Радловой шуточные стихи, вышедшие вымученными и тусклыми, заключит их строкой: