Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Вернусь к едва затронутой теме. К нашей доверчивости в отношении поэтических предсказаний собственной гибели — от фронтовой пули или от петли, наброшенной на свою шею.
Что ж, вероятно, и впрямь можно утверждать, будто люди искусства обладают обостренным чувством предвидения (осторожничаю: «вероятно… можно… будто…» лишь потому, что никто не собрался подсчитать количество опрометчивых, ложных, несбывшихся пророчеств). Любопытно, однако, что и это — явление нового времени, преимущественно двадцатого века, а стихотворцы прошлого столетия отчего-то редко решались на подобные прорицания. Может быть, потому, что серьезнее относились к понятиям «судьба»,
Вот, например:
Ты дал мне детство — лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!Ах, говорят, как это Цветаева предвидела! Как угадала!.. Ну, во-первых, не угадала, и число семнадцать — это вроде как бытовое присловье «умри я на этом месте». Стихи написаны аккурат в пору семнадцатилетия, на четвертый день после именин. Во-вторых, это еще решительно ничего не говорит о закономерности судьбы.
«…Мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво…» Как сразу понял читатель, это не о Цветаевой. Это Иван Бунин с нежностью вспоминает Мирру Лохвицкую, смешливую, хорошенькую барыню, симпатичную поэтессу, уж никак не отягощенную мировой скорбью. Но и она написала: «Я хочу умереть молодой», а когда вдруг действительно умерла тридцати с небольшим лет, так что ж, и здесь видеть трагически-неотвратимое пророчество?
Можно спорить: была ли возможной правота Вяземского? Верен ли безапелляционный диагноз Блока? Могла ли выжить Цветаева? Как бы то ни было, она — удавилась, это произошло, и мы никогда не узнаем, что было бы, если бы да кабы. Если бы, скажем, слабый, трусливый Асеев проявил больше храбрости, защищая Цветаеву в эвакуации, в Чистополе. Если бы негодяй Тренев устранился от вмешательства в ее судьбу. На языке жалкой прозы это выглядит примерно так: если бы ей доверили вожделенное место судомойки в чистопольской столовой.
А с другой стороны, разве не менее безответственно уверять, будто финал был раз навсегда предопределен?
Тут ведь можно воззвать к самым простым, житейским доводам. Даже если мы неспособны представить себе Цветаеву пережившей роковой 41-й год (а Есенина с Маяковским — 25-й и 30-й, не говоря о подстерегавшем обоих 37-м), могла же Марина Ивановна (Сергей Александрович, Владимир Владимирович) угореть, утонуть, погибнуть какой-то нелепой, случайной смертью, не дотянув до срока самоубийства.
Главное вот что. Сами стихи Марины Цветаевой вне елабужской петли воспринимать, разумеется, трудно. Но — попробуем. Они, как и родившая их душа поэта, жили, выражая эту душу, — и именно жизнью своей нам интересны.
Смерть — это, в конце концов, всего лишь физический акт, уничтожающий то, чем мы дорожим в поэте.
Как умерла Цветаева, всем известно, — даже если мы спорим о конкретных причинах, толкнувших ее в петлю. Как она жила?
«М. — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни»…
Отметим: воздухом — тем самым, чье отсутствие, по словам Блока, и убивает поэта. Это наводит на мысль, что и воздух у поэта бывает свой, не тот, которым дышат все остальные. Свой воздух, свой микроклимат, своя планета.
Но дальше:
«Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее, всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой — а через день снова отчаяние».
Это — из письма мужа Марины Ивановны Сергея Эфрона, измученного непрерывными изменами жены. Из письма того рода, который жгуче интересен и в то же время доказывает, что Пушкин был прав, призывая не сожалеть об утрате интимных записок Байрона:
«…Черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».
Этот монолог великолепного презрения так знаменит, так зацитирован, что приводить его почти неловко. Но в том-то и дело, что Цветаева, как мало кто еще из русских поэтов двадцатого века, нарушала пушкинский запрет. В своих стихах она предстает… Ну, не на «судне», то бишь ночном горшке, но в ситуациях рискованных. Ее выворотность такова, что порой ощущаешь себя невольно открывшим дверь в чужую квартиру — немедленно хочется ее захлопнуть.
Цветаевой не до того, как она выглядит. Оглядке мешает тот самый «ритм» ее постоянного существования — будь то романы с мужчинами или влюбленность в поэтов (иногда то и другое совпадало, как было с Пастернаком: тот было запаниковал от напора Марининой страсти — ни напору, ни испугу не мешало то, что роман был эпистолярный). И такая зависимость от собственных ураганных чувств была невыносимой — иногда для других и всегда для нее самой.
О Цветаевой — при ее-то распахнутости — все известно. И невыносимая жизнь в эмиграции, где терзала не только бедность при житейски беспомощном муже, вдобавок имевшем несчастье связаться с советской госбезопасностью, дабы искупить свой грех участия в белом движении. Цветаева была одинока там, где ее сторонились, подозревая в симпатиях к большевикам или просто раздражаясь требованием непрестанного внимания и участия к ней. Но что обрела она тут, возвратясь?
Это также более чем известно. Арест мужа и дочери. Опять — нищету, помноженную на чувство вины перед сыном, который жестоко ее попрекал. Отчуждение советских писателей — начиная с холодности Пастернака и Эренбурга, ранившей Марину Ивановну, кончая глумлением. Допустим, критик Корнелий Люцианович Зелинский, которого за безнравственность остряки переименовали в Карьерия Поллюциановича Вазелинского, написал для издательства отзыв на цветаевские стихи, не только отвергнув их, но — оскорбив, унизив, что поэту всегда особенно больно. Дескать, за время отсутствия Цветаевой в СССР наша поэзия шагнула так далеко, что «формальные изыски» ее кажутся безнадежно устарелыми…