Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
— Все правильно! И вы его завтра увидите с Любимовым на премьере!
Забвение не стало бы меньшим, если б знакомые Смехова не сидели в лагере и имели возможность видеть кинокартины «Спортивная честь» или «Здравствуй, Москва!».
«Самоубийца» — и самоубийство… Чтобы быть каламбуром, это слишком трагично; чтобы быть метафорой — слишком реально. Была бы метафора, если б мы говорили не о писателе.
В какой момент, спрашивает вдова Мандельштама, человек Страны Советов переходит из одной сферы слова и мысли в другую? В какой переломный, поистине пограничный момент? В своей судьбе Эрдман это от нас утаил, но зато в смешной
Попробуйте расхохотаться, слушая монолог Подсекальникова, который заполучил револьвер — для него не бутафорский:
«— Предположим, что вы берете… и вставляете дуло в рот… Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. …Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. …И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: „Осанна! Осанна!“ Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: „Ты чья?“ — „Подсекальникова“. — „Ты страдала?“ — „Я страдала“. — „Ну, пойди же попляши“. И душа начинает плясать и петь. …Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет?»
Николай Робертович был, судя по всему, атеистом — да и у нас идет разговор на уровне не религии, а морали (в той степени, в какой они вообще разделены). И именно в этом смысле отказ великого драматурга от того, что ему даровано свыше, есть ответ отрицательный и безнадежный: нету загробной жизни! Так что и таллинская история, столь симпатичная в изложении Юрского (да и в самом деле свидетельствующая о сохранности превосходных человеческих качеств, доброты и совестливости), тем не менее констатирует состояние, неизбежное после смерти, физической или духовной, — распад. Разложение.
Просто в ситуации с Эрдманом это скрашено его привлекательностью — и, разумеется, еще одним: мы помним, чт'o он написал. Чт'o успел написать до рокового решения.
Естественно, чаще бывает не до умиления.
Итак: «Есть загробная жизнь или нет?» Сравним: «Я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь!» Не странно ли сходство двух этих фраз, учитывая, что вторая сказана о литературном подонке Владимире Ермилове литературным генсеком Александром Фадеевым, который видел в презираемом им «Ермишке» испохабленное дарование? Притом уж тут-то испохабленное с готовностью, чуть ли не сладострастно.
А вот еще один несомненный безбожник, Твардовский, в дни исключения Солженицына из Союза писателей говорит фадеевскому сменщику Константину Федину. Говорит, по его словам, «жестко»: «Помирать будем!»
Ни Ермилов, ни Федин, конечно, не вняли, не устыдились, а все ж — любопытно. Ужас, оцепенивший придуманного Подсекальникова перед приоткрывшейся бездной, в устах двух советских писателей-атеистов, убежденных или убедивших себя, что «клетка пустая», тем не менее выглядит… Ну, понятно, не перспективой предстать перед Божьим судом, но и не просто угрозой оставить в потомстве дурную память.
«Помирать будем!» То есть в тот самый момент, когда тебя не спасут твои близкие и не утешит власть, — как важно будет тогда, оглянувшись назад, не углядеть там скверны. Или пустоты. Известно: одному из двух, Фадееву, не повезет этого избежать — настолько, что придется насильственно оборвать свою жизнь. Не ужившись со стыдом за нее, а может быть, и со страхом: ведь из лагерей начали возвращаться безвинно страдавшие, и, как сказала Ахматова, встретились две России. Та, что сидела, и та, что сажала.
Самоубийство… Почему эта тема так неотвязна в размышлениях о судьбах литературы советского периода?
В конце концов, по пальцам одной руки сочтешь буквальных самоубийц из литераторов первого ряда — по степени одаренности или хотя бы известности и резонанса, который был вызван в обществе их расчетами с жизнью. Маяковский… Есенин… Фадеев… Цветаева… Конечно, здесь иерархия неуместна, даже кощунственна, вспоминаются и застрелившийся Андрей Соболь, и утопившийся Леонид Добычин, и повесившийся Геннадий Шпаликов (увы, и т. д. и т. п.), но хочешь или не хочешь, а задерживает внимание прежде всего эта четверка. Их трагедия, их тупики, их искупление.
Например:
«Выстрел в грудь прощает многое, и человек, выстреливший себе в грудь, сразу перестает быть автором „Стиха не про дрянь, а про дрянцо“ и снова становится автором „Облака в штанах“.
Короткая линия, которую прочерчивает пуля, перечеркивает десяток плохих строк и подчеркивает не один десяток хороших.
Выстрел в сердце обладает высокими свойствами осуждения своих ошибок и показывает, как велика разница между заблуждениями, искупленными кровью, и ложью, прикрытой умением сделать вид, что все прекрасно и что именно к этому веками стремились лучшие умы человечества».
Это Аркадий Белинков, автор книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Он т'aк желчен по отношению к своему заглавному персонажу, что чрезмерно романтизирует «короткую линию». Что ж получается? Если бы презираемый Белинковым Олеша догадался выстрелить себе в грудь, выходит, судьба его сразу бы выпрямилась? Восстановилась бы — пусть насильственным способом — та цельность, которую лучше всех определил любимый Олешин Монтень. Я, писал французский мудрец, хочу, чтоб моя смерть не сказала ничего сверх того, что сказала моя жизнь.
Прямолинейность вот чем плоха — прямую линию можно продолжать бесконечно, не замечая, как она все дальше уходит из зоны здравого смысла, утыкаясь в абсурд.
Так и здесь. Вот справка НКВД тридцатых годов о неблагополучии с писателем Петром Павленко. Проходя проверку партдокументов, он никак не может подтвердить, что его партийный стаж идет с 1919 года, как он сам указал раньше. Получается — только с 20-го. И уж совсем худо, что писательница Аргутинская доносит, будто у нее хранится старое групповое фото, где Павленко снят (вы подумайте, чт'o он скрывает от органов!) с георгиевским крестом.