Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Нет, нет, не будем упрощать. Фронт — дело серьезное, и два солдатских георгиевских креста («…Но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь») — не те бутафорские побрякушки, которыми в наши дикие дни украшаются самозваные монархисты и опереточные казаки. И все же не зря память очевидца сохранила такой эпизод. Командир эскадрона хвалит Гумилева за меткую стрельбу, и унтер-офицер выкрикивает:
— Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: вольноопределяющийся — они охотники на львов!
И тут: Африка, Майн Рид, Стивенсон… Уж не Тартарен ли?
Решусь сказать, что, став главой поэтической школы акмеистов, сплотив великолепную троицу: он сам, Ахматова,
В общем, внезапно по-новому, с нежданной буквальностью осознаешь строчку Волошина, адресованную России: горькая детоубийца…
А все-таки умер Гумилев не юношей. Имею в виду опять же, конечно, не физический возраст.
Что там ни говори, но как великий поэт он вошел в наше сознание не стихами о конквистадорах, даже не «Капитанами», как и не прелестными строчками об «изысканном жирафе» с озера Чад, столь похожими на многократно улучшенного Игоря Северянина. «Он стоит пред раскаленным горном…», «Заблудившийся трамвай», «Мои читатели», «Слово», «Шестое чувство» — вот (да, немногие!) стихотворения, которые, я полагаю, можно назвать гениальными.
И конечно, еще — «Память»:
Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла. Мы, увы, со змеями не схожи, Мы меняем души, не тела.Эта конспективная биография долго взрослевшей и наконец повзрослевшей души (или по Гумилеву выходит — душ?) и есть подтверждение того, на какую высоту поднимался и наконец поднялся поэт.
Память, ты рукою великанши Жизнь ведешь, как под уздцы коня, Ты расскажешь мне о тех, что раньше В этом теле жили до меня. Самый первый: некрасив и тонок, Полюбивший только сумрак рощ, Лист опавший, колдовской ребенок, Словом останавливавший дождь. Дерево да рыжая собака — Вот кого он взял себе в друзья, Память, память, ты не сыщешь знака, Не уверишь мир, что то был я.С высоты, отдалившей поэта от прежних его увлечений и состояний, четко, почти бесстрастно, едва ли не холодно различимы знаки перемен, перевоплощений. Одни порицаются:
Он совсем не нравится мне, это Он хотел быть богом и царем…Заметим: «он» — так, стало быть, далеко, отстраненно ощущает себя нынешний Гумилев по отношению к прежнему, «конквистадорскому». Зато:
Я люблю избранника свободы, Мореплавателя и стрелка.Правда, и тут — третье лицо, не совпадающее с сегодняшним «я». И — вот куда ведет Гумилев свое неуклонное преображение. Вот когда «он», нелюбимый или любимый, окончательно превращается в «я»:
Я — угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле, Я возревновал о славе Отчей, Как на небесах, и на земле. Сердце будет пламенем палимо Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, Стены Нового Иерусалима На полях моей родной страны.Да. Только когда родная страна — вся! — обретет духовное величие («Новый Иерусалим», «новое небо и новая земля» — это из Откровения Иоанна, из Апокалипсиса), вот тогда, по словам самого Гумилева, будет честно заработано право умереть.
Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо; но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему. Крикну я… но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела.Лев и орел — это символы евангелистов Марка и Иоанна. Путник — Христос. Или — Смерть, как расшифровывала Ахматова; впрочем, противоречия нет. Сын Человеческий идет забрать с собой душу поэта, отработавшую свое на земле. Хотя и в этот миг так будет жаль расстаться с землей: «Крикну я… но разве кто поможет?..»
Это — в несбывшемся будущем, столь желанном и все-таки нежеланном: даже оно застанет врасплох, неготовым к смерти. Так что — какая это, в сущности, гадость: рассуждать о «блестящем» конце «такой биографии, какой он себе желал»! А еще того хуже — для оправдания этой пошлости придумывать и саму биографию с прокламациями и заговорами.
В том-то и дело, в том и особенность этой трагедии, что тут не одна из воюющих сторон победила и уничтожила противоположную. Убили не заговорщика, а поэта. И, рассуждая здраво (как еще не всегда умела рассуждать молодая власть, тем не менее уже обладая звериным чутьем на все, чуждое ей), можно ли было не убить того, чьи представления о новом небе и новой земле до такой степени расходились с ее представлениями?
Вовсе не изображаю ситуацию так, что, мол, какой-нибудь комиссар прочел гумилевскую «Память» и подумал: а не расстрелять ли его? В дело вступала не частная глупость, не частная подозрительность, а объективность. И гибель — при всей своей кровавой реальности — оказалась почти символичной. Гумилев, с азартом трудившийся в учрежденном Горьким издательстве «Всемирная литература», повторявший изречение Гёте: «Политическая песня — скверная песня», не помышлявший о заговорах, — духовно дозрел до того, чтобы быть убитым этой властью. В ее понятиях и условиях он свою смерть заработал.
Пусть формула «гнусная гумилевщина», принадлежавшая Федору Раскольникову, будущему эмигранту и обличителю Сталина, а пока — одному из большевистских полувождей, подстегивалась обыкновеннейшей ревностью: сердцеед Гумилев побывал в любовниках его жены Ларисы Рейснер. Пусть комически выглядела бдительность пролетарского поэта Арского — он, оказавшись на вечере Гумилева и услышав стихи об Африке, где упомянута «в белых перьях большая птица», пристал к Корнею Чуковскому:
«— Вы заметили?