Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Тем более, сколько б мы у него ни находили строк, пророчащих гибель, он так не хотел умирать! Он даже в оппозицию не стремился, заявляя: «Приемлю все. Как есть все принимаю. Готов идти по выбитым следам. Отдам всю душу октябрю и маю…» — и испрашивал для себя, кажется, самую малость независимости: «…Но только лиры милой не отдам».
Святая простота. Младенческая наивность. Чего стоит душа поэта, лишенная лиры, то есть возможности выразить эту душу? Да еще в стране, где первый из ее поэтов впечатал в наше сознание
Да, многое, если не все, знаем о жизни Есенина, торопившего свой конец. Знаем об алкоголизме, разрушавшем тело и душу, о скандалах и прочем, но вот что вышло из-под пера, не ведающего, что скоро оно — кровью — выведет в «Англетере» предсмертные строки. Вот что написано за пять месяцев до смерти:
Видно, так заведено навеки — К тридцати годам перебесись, Все сильней, прожженные калеки, С жизнью мы удерживаем связь.А еще немногим раньше — в стихах, где Есенин меряется славою с Пушкиным:
Но, обреченный на гоненье, Еще я долго буду петь…Вот оно как. Даже гоненье, отчетливо сознаваемое (в другом стихотворении, обращенном к «любимому зверю», к волку: «Как и ты — я, отвсюду гонимый…»), даже оно не мешает надежде, что петь ему предстоит долго. А если речь все же зайдет о смерти, то, ей-Богу, не намного серьезней, чем в цитированном цветаевском: «Ты дал мне детство — лучше сказки и дай мне смерть — в семнадцать лет!» Там эта просьба только подчеркивала, каким сказочным было детство, увы, уходящее. Здесь же:
…Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе.То есть судьбе Пушкина, его славе. Разве не мальчишеское, не подростковое честолюбие?
Маяковский вспоминал:
«В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиком. …Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
— Это что же, для рекламы?
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…
Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.
Но малый он был как будто смешной и милый.
Уходя, я сказал ему на всякий случай:
— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!
Есенин возражал с убежденной горячностью.
…Я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:
— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!
Есенин озлился и пошел задираться».
Вообще-то Маяковский, конечно, прав, сказав слово «бутафория». Тем более — чт'o она такое? «Предметы театральной обстановки», — сухо объясняет словарь. Разумеется, есенинские петушки-гребешки, тальянки и балалайки были театром. Игрой — для окружающих и для себя.
Он играл, когда явился в салон Гиппиус и Мережковского в обувке, шокировавшей Зинаиду Николаевну. «Какие на вас странные гетры», — сказала она, направив лорнет на есенинские ноги, а он ответил будто бы простодушно, в манере «исконной, посконной»: «Это валенки». Он играл, когда они с Николаем Клюевым, оба еще неизвестные, взяли по ведру с краской, кисти и явились на дачу поэта Городецкого (в ту пору — мэтра и знаменитости) красить забор за соблазнительно малую цену. Покрасив, пошли на кухню за магарычом и, к изумлению хозяина, принялись читать стихи. В общем, как сказал иронический Виктор Шкловский, «доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть».
Некогда Петр Яковлевич Чаадаев заметил язвительно: стоит славянофилу Константину Аксакову появиться на московских улицах в костюме, который он считает истинно русским, как народ принимает его за персиянина. Что до Есенина, то не нужно было иметь ни едкого чаадаевского ума, ни рекламного опыта Маяковского, чтобы увидеть в этих лаптях и в рубашке, вышитой крестиком, — как позже в онегинском цилиндре на рязанской головушке, — вот именно бутафорию. И нечего было обижаться.
Тот же Юрий Анненков рассказывал: то ли в 1914-м, то ли в 1915-м Есенин, находясь у него в гостях и наряженный вышеуказанным образом, ухаживал за анненковской горничной. Причем беседовал с нею «такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью…».
Пояснять ли, что имеется в виду витиеватая стилизация «а-ля рюсс», великим мастером коей был Алексей Ремизов?
Короче:
«…Ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, „барином“, хихикнув, убежала в кухню».
Да, уже в юности Есенин был литератором до мозга костей, и если действительно говорил с горничной Настей по-рязански, то с такой картинной сгущенностью лексики, что та безошибочно уловила литературу. А много позже, в эпоху цилиндра и лаковых штиблет, театральная природа костюмных фантазий и вовсе будет обнажена:
Я хожу в цилиндре не для женщин — В глупой страсти сердце жить не в силе, — В нем удобней, грусть свою уменьшив, Золото овса давать кобыле.Поверим ли, что фатоватый головной убор — наилучшая замена торбе с овсом?
Смешно — или трогательно, — но в мире Есенина отчего ж не поверить?
«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, — писал Пастернак. — Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».