Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Затем он двусмысленно каламбурит, играя на собственном, торговом понимании слова «добро»: «…И признаюсь — от вашей лиры предвижу много я добра». А поэт, поломавшись, отвечает согласием: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».
По-нашему: поторгуемся и подмахнем договорчик.
Как нельзя не заметить, отвечает поэт, переходя со стихов на прозу. То есть творчество — это одно, финансовые интересы — другое. Не враждебное, просто другое. И покуда, не торопясь соглашаться, стихотворец «воспоминал» то время:
…Когда,— это и была констатация естественной разницы между двумя сферами. Повторяю, разницы, вовсе не предполагающей вражды. «…Наш век — торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет», — внушает поэту книгопродавец. Но ведь и сам Пушкин писал жене: «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».
Так что прозаическое «условимся» — не измена поэтическому призванию.
Кажется, никто не заметил, что появившийся сотню лет спустя «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но очевидный аналог пушкинского «Разговора». Здесь тоже стихотворец заведет речь о плате и о вдохновении, и тем нагляднее перед нами предстанет перемена, происшедшая в сознании человека искусства.
«Поэзия — вся! — езда в незнаемое», — воскликнет поэт Советской страны, но горделивое заявление, ежели присмотреться, по сути, не так уж и горделиво. «Езда в незнаемое… Поэзия — та же добыча радия… Труд мой любому труду родствен…» Заметим: «та же», «любому» — именно это должно оправдать «место поэта в рабочем строю». Наравне с литейщиками и слесарями.
Вспоминается Юрий Олеша с его покаянием на Первом съезде писателей, с его гордостью паче унижения: «…Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».
Логичнее было бы сказать: несмотря на то, что я родился с талантом и воображением.
То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом машиниста или шахтера. И главное, сама поэтика, как всегда, откровеннее и честнее любых деклараций; сравнения и метафоры на редкость выразительны:
Говоря по-вашему…Да, да, по-вашему, не по-моему! Не на моем языке!
Говоря по-вашему, рифма — вексель. …Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова.Маяковскому, разумеется, кажется, будто он шутит, начиная стихи приниженным обращением к совчиновнику, демонстрируя зависимость от него, от его чиновничьей воли:
Гражданин фининспектор! Простите за беспокойство. Спасибо… не тревожьтесь… я постою…Но это опять-таки — честно, если даже нечаянно, высказанная правда.
Пушкин, вернее, его двойник-поэт, хотя и не сразу, однако принявший условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных. Это — в стихах, а в реальности владелец книжной лавки Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки: Наталья Николаевна даже вела себя с ним крутенько, спрашивая гонорар по невиданной прежде ставке. А он разводил руками: как, мол, отказать эфтакой барыне?
И напротив, возможно, что Маяковский, приходя в фининспекцию, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса (впрочем, плательщиком был исправным, если уж даже в предсмертном письме не забыл распорядиться насчет уплаты налога). Но в стихах он — стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он — там. Внутри системы.
Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — и быть обязанным за исполнение просьбы. Или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника лишь потому, что выпросил иллюзорную эту свободу у того, кто главнее.
Отношения между писателем и властями устанавливаются феодально-дорыночные. Что ничуть не скрывается. Вот, например, руководитель Союза писателей Владимир Ставский, бездарный во всем, кроме доносов и провокаций, пишет Жданову в июне 1937 года:
«Прилагаю заявление тов. Толстого А. Н. Он просит разрешить ему после антифашистского конгресса писателей в Испании отдых вместе с женой на заграничном курорте, а также просит об отпуске ему на это денег».
Как говорится, не отходя от кассы — или даже не успев до нее дойти. Конгресс состоится только в июле, но вознаграждение за участие выпрашивается заранее. (Выпросил: разрешили отпуск на три недели и дали пятьсот долларов.)
А скажем, Шолохов мог все последние десятилетия практически ничего не писать, ведя при этом вполне барскую жизнь — как французский рантье или, лучше сказать, российский помещик, не желающий заниматься хозяйством и проживающий дедовское наследие. Разница только в том, что наследные миллионы в конце концов можно прожить при разгульно-бездельном образе жизни, а здесь заботой ЦК, его специальным постановлением обеспечивается такой уровень жизни, который сам по себе развращает. Превращает в хама и холуя.
В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описывается гостеприимное застолье в Вешенской:
«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье“ и „Мартель“…»
Да это — ладно, но не будь наш бытописатель зачарован классиком, и здесь (как в истории сочинения михалковского гимна) можно бы было заподозрить наличие самого злого сарказма. Вот Шолохов мельком сетует:
«„С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…“ — но тут же себя обрывает: