Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
— Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».
А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? — сменил он тему… — А жен-евреек у русских писателей сколько?»
Жуткий, сдвинутый мир, где все-таки самое страшное — то, что лежит в основе: само достоинство писателя измеряется близостью к власти, обеспечивающей бесперебойность подачек.
Что говорить, отвратителен нынешний литератор, заявляющий без стыда: «По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение» (Виктор Ерофеев). Но бесстыдство, с каким объявляется, что вдохновение зависит от денег,
«А я как дурак на гребенке обязан кому-то играть»? Шалишь. Ни сегодняшний циник, ни вчерашний холоп не ощущают себя дураками. Напротив, ликуют, что так ловко устроились.
На шолоховском пиру один из гостей, болгарин Иван (рассказывает Чивилихин), сообщил, что их Тодор Живков «встречается каждую неделю с деятелями культуры — за обедом, за ужином, в кабинете.
— Этого не может быть! — воскликнул Шолохов».
Оказалось — может. И тогда:
«— Вот что, Ваня, — сказал Шолохов, — когда приедешь на родину, то узнай там, нельзя ли мне принять ваше подданство».
Шутка.
Когда-то Пушкин писал, надеясь, что Николай I внемлет его совету, и не понимая, что такой совет не может быть принят, — слишком он похож на угрозу:
Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.Времена меняются, люди — тоже, и певец «Тихого Дона» жаждет быть приближен к престолу в качестве льстеца, поставляющего начальству ту самую формулу, которую подхватил Суслов (где само отрицание факта, что писатели работают по партийной указке, оборачивается признанием: да, мы вольны, мы отдаемся и продаемся по собственной воле. То есть сама независимость опоганена). И — в качестве раба. Традиционного российского дворового, которого господин волен приставить к любому делу — хоть вести письмоводство, хоть кнутобойничать.
Впрочем, сам этот раб выпрашивает работу погрязнее:
«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.) А тут, видите ли, еще рассуждают о „суровости“ приговора!»
Думаю, мало кто не узнал этих шолоховских слов из его речи на XXIII съезде КПСС — из той, в которой он сожалел о чересчур малом лагерном сроке, данном Юлию Даниэлю и Андрею Синявскому. За что и был предупрежден Лидией Чуковской:
«…Литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию».
Правда, предупреждение опоздало. Бесплодие наступило много раньше этого, очередного греха, и само палаческое выступление на партсъезде — скорее следствие, чем причина.
Какая страшная эволюция!
От еще нескладных «Донских рассказов» — взлет к «Тихому Дону», роману великому и, что б там ни говорили, вероятно, написанному самим Шолоховым. А дальше все вниз и вниз: конъюнктурная, хотя далеко не бездарная первая часть «Поднятой целины», шутовской роман «Они сражались за Родину», словно бы сочиненный с помощью деда Щукаря, вещь, которую не хватило сил даже закончить: Щукариная фантазия не безгранична, а фронтового опыта у автора, не приближавшегося к передовой, попросту не было.
И — венец: графоманский рассказ «Судьба человека» с его нищенским стилем, вплоть до «скупой мужской слезы», с унизительно балаганным представлением о стойкости русского человека («Я после второй не закусываю», — это в немецком концлагере куражится истощенный солдат), с фальшивым, по сути, предательским сочувствием тем, кто оказался в плену. Попади к врагу исключительно в бессознательном состоянии, укради немецкого генерала, не ниже того, — тогда Родина простит тебе твою провинность…
Вот и запомнился Нобелевский лауреат (премию для кого вымогали у шведов, навалившись на них всей советской мощью) полупьяным шутом, радующим своими присловьями номенклатурное быдло.
«Чей демон сильнее?» — спрашивал Юрий Олеша, сравнивая себя с Валентином Катаевым. На Шолохова нашелся-таки действительно сильный демон. Он превратил писателя, который не захотел привести Григория Мелехова в ряды Красной Армии (на чем настаивали большевистские цензоры и что, кстати сказать, воплотилось в либретто оперы «Тихий Дон»), в чиновника, который напишет Твардовскому, узнав, что Василий Гроссман сочинил роман о Сталинградской битве:
— Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме?
Поручили…
Правда (замечаю с печалью), и сам Твардовский, прочитав стихотворение Семена Липкина о высылке крестьян, забракует его, сказавши автору: «„Не так и не вам об этом писать“. „Что не так — допустим, — вспоминал об этом Липкин. — Но почему же не мне?“ — „Вы же об этом не пишете“, — кротко заметил я. Но могут ли спорить слова с силой?»
Хуже всего было то, что сила в данном случае — не столько редакторская воля Твардовского, сколько та, которая корежила общее сознание. Включая сознание Александра Твардовского, не говоря о сознании Михаила Шолохова.
Собственно, в государстве очень долгое время была только одна сила, только один демон, чье имя пребывало у всех на устах. Но ведь рабский страх перед Сталиным, так искусно притворявшийся любовью к нему, еще должен был преобразить, демонизировать душу, — а это, к счастью, произошло не со всяким. Даже из числа искренне любивших или желавших убедить самих себя в искренности.
Да и не всякому разрешали демонизироваться. Не всем позволяли даже клясться именем Сталина — по крайней мере, ревниво проверяли качество этих клятв.
Уж на что был лукав Исаак Бабель, друживший с чекистами и советскими бонзами, бывавший в доме самого Ежова, чья жена была одесситкой, — он, видевший в этом способ спастись, а то и откупить независимость своего писательского слова. Не зря ему приписывают такую фразу: «Со мной не случатся две вещи — я не забеременею и не буду арестован».
Как знаем, арестовали, убили, хоть он и старался заранее защититься. Например:
«Стиль большой эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.