Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Но именно у нас полузнание получило законный статус. Можно сказать, государственный.
Сидят папаши. Каждый хитр. Землю попашет, Попишет стихи.Благодушно рисуя эту идиллию и утопию, Маяковский отчасти шутил, а отчасти всерьез рассчитывал на победу того, что назовут «гармоническим развитием личности строителя коммунизма». К несчастью, однако, этот лубочный Леонардо да Винчи стал реальностью:
МудрыйИли, допустим:
Хорошо в метро зимой, Воздух свеж и чист, Я бы не вышел из метро, Но я же коммунист. А работать я умею, Что греха таить, Пятилетку я сумею На себя взвалить. Да, работать мы умеем, Как одна семья, На работу вылетаем, Словно из улья. Мы еще метро построим, Будет словно царство. Посмотреть бы нам с луны На наше государство. Там, где правит капитал, Там метро не гожи, По сравнению с Москвой Даже не похожи. Наркоманов там полно, Есть они в метро, И разденут и разуют Даже засветло.И т. п.
Подобные строки (за предоставление коих благодарю А. Е. Петухову-Якунину, сохранившую их в своей тетрадке литконсультанта) до недавнего времени были вполне рядовым и удручающим явлением в почте любого журнала, любой газеты.
Как привычен был, во-первых, простодушно-хитроумный расчет на то, что стихи, написанные «про это» (о, отнюдь не в нынешнем распространенном смысле), не посмеют не напечатать: побоятся. Во-вторых же, вошла в привычку и в правило агрессивность, упирающая на то, что писал простой советский рабочий (или колхозник), а у нас «все равны».
Положим, все это читается, да и читалось, как забавный курьез, но много ли нужно труда, чтоб дорасти, доучиться до уровня, скажем, того же Егора Исаева? Особенно если ты твердо знаешь, какие темы и чувства предпочтительнее всего. Снова: «…Нам можно. Наши чувства правильные». А когда такой папаша напишет нечто стихоподобное да еще будет одобрен по праву правильных чувств и правильного происхождения, он и пахать перестанет, и память о сохе сбережет исключительно как патент на первородство.
(Выходит, и впрямь — случай Исаева, хитрейшего из папаш, обратившегося к выращиванию кур, есть преодоление непреодолимого, заслуживающее похвалы и восторга. Пусть даже возврат совершен против воли.)
«В литературу попер читатель», — сокрушенно констатировал Андрей Платонов, видя в этом катастрофическое для словесности торжество полузнаек и неумех. Но ежели говорить не о самой по себе литературе, а о тех, кто ее читает, гордясь званием лучшего в мире, то надо добавить: читатель попер не только в писатели. Он попер на писателей.
Горький искренне радовался:
«Такого плотного, непосредственного единения читателя с писателем никогда не было».
Что правда, то правда, не было, но вот это-то трогательное единение вдруг обернулось плотным «народным контролем». Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь.
К сожалению, не преувеличиваю. Да и можно ли преувеличить, если у всех на памяти случаи, когда власть, карая непослушных писателей, взывала к мнению тех, кого выдавала за народ?
Скажем, вошел в историю или, по крайней мере, в фольклор тот экскаваторщик, который признал в свое время, что не слыхал даже имени Пастернака (конечно, Пастернак'a), но, проведавши из газет о клеветническом романе «Доктор Живаго», готов отшвырнуть писаку ковшом своего экскаватора, словно лягушку. А судья на процессе Иосифа Бродского с ее: «Кто вам сказал, что вы поэт? Вы учились на поэта?»! Здесь ведь не просто тупой инструмент власти; его тупили долго и старательно, еще не зная, зачем тупят, но уверенно чувствуя: пригодится.
И все же, и все же…
Мейерхольд, Твардовский и многие вместе с ними — неужели они (мы) совсем ошибались?
Успокоимся: нет.
Прочный слой настоящих читателей был у нас всегда, да и сейчас никуда не делся, разве что поистончился (меньше досуга, больше забот, отвлекающих от уединения с книгой, плюс невиданный прежде информационный напор, — а уж что говорить о дороговизне книг?!). Тем не менее стало ясно, что толщину этого слоя мы изрядно преувеличивали, а то, с каким коварным упорством обрабатывалась подслойная масса, — преуменьшали. Отразив это даже словоупотреблением — говоря не «читатели» (такие-сякие, разноуровневые, разноликие), а — «читатель». «Друг мой, Большой Читатель», — не пожалел для него двух заглавных букв поэт Николай Асеев.
Читатель — чего?
Привожу слова не впечатлительного эссеиста — оно, впрочем, и по стилю заметно, — а человека вполне конкретного знания, директора Научно-исследовательского института книги:
«Вместо признания того, что в начале 30-х годов произошло полное огосударствление издательской системы, а производство было монополизировано… мы провозгласили себя „самым читающим народом в мире“. Но ни книжный ассортимент, ни цены, ни тиражи почти не зависели от спроса. Скажу больше: от духовных потребностей…»