Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Кроме всяческих шуток, тоже — драма. Хотя жалующийся все-таки не совсем прав. Получили — только, по здравому рассуждению власти, не свыше того, что заработали.
Ну, скажите: в мало-мальски нормальных условиях им, таким, разрешили бы зваться писателями? Дали бы хоть какие-то льготы и должности? Ведь не на гонорары же они существовали — отсюда и фиктивная ничтожность цифры в восемьдесят рублей. И если они ощутили себя обсчитанными и обворованными, то кто ж их обворовал?
Говорю бестрепетно и с сознанием своего права, как человек, которому нынче, как большинству, трудно живется (подчеркиваю: как большинству, как почти всем литераторам,
Впрочем, их-то, по правде, даже и меньше жаль, чем просто старых людей, к писательству не причастных, так как, коли уж вы подались в интеллектуалы, так должны были сообразить, насколько к этой роли пригодны. И вовсе не парадокс, что в посткоммунистической — а теперь и постперестроечной — обстановке, которая ненормальна, кажется, всесторонне, положение большинства пишущей братии наконец-то как раз приблизилось к нормальному.
Это значит: к такому, когда мы одинаковы и одиноки перед лицом… Чего? Да хотя бы той же продажности! Когда уровень нашего профессионализма решает, захотят ли купить, а уж уровень нашей нравственности — продаваться ли.
Вариант идеальный: когда тебя готовы купить, а ты им — нате выкусите! «Не продается вдохновенье…» А рукопись — что ж: «Условимся».
Свобода — это вовсе не «сладкое слово». Это и пугающая свобода распоряжаться собой: как у французского мужика, чей удел не понравился Денису Ивановичу Фонвизину. И еще — свобода от указателя: это хорошо, это дурно. Не потому, что указатель непременно лжет, а потому, что он облегчает выбор, делая его не внутренне необходимым, но принужденно внешним…
Есть, однако, «несчастье», принесенное именно «волей», с которым смириться труднее всего. Потеря читателя, который был, кажется, навсегда гарантирован в «самой читающей стране мира» — гарантирован всем, любому, будь то Петр Проскурин или Фазиль Искандер. На всех хватало. И читатель был «лучший в мире», во что верилось сладко и свято — даже тем, кто не обольщался прочими преимуществами СССР перед насквозь прогнившим Западом. Но тем паче, если больше нечем гордиться, как хотелось верить хотя бы в это!
Да разве и в самом деле было не так? Разве наши читатели не были самыми-самыми?
«У нас самый лучший зритель в мире… И читатель у нас самый лучший! Не сравнить с западными странами».
Это Всеволод Мейерхольд, тридцатые годы; до сороковых, как известно, не дожил, убили. Это — Александр Твардовский, конец пятидесятых:
«Один американский писатель, интересовавшийся тиражами наших книг, сказал: „Черт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас же отличный читатель, хотя литература ваша куда слабее нашей“. Мы скромно развели руками — дескать, что ж поделаешь. Право же, мы, на худой конец, согласны числиться в слабых писателях, имеющих такого завидного читателя, ибо писатель без читателя — это, как говорят дети, нуль без палочки».
Если так, то что ж лучший в мире так быстро испортился? С чего так стремительно переключился с «серьезной» литературы на дешевку, заполонившую книжный рынок?
Есть над чем призадуматься. И что вспомнить.
Например, два случая, совершенно рядовых, с подобием которых сталкивался каждый. Выбираю их ради наглядности — в обоих речь идет о кино, то есть процесс восприятия, при чтении скрыто-интимный, здесь обнажен. Публичен. Вдобавок оба раза на экране — киношедевры, что обеспечивает моим наблюдениям относительную объективность.
Случай первый. Звонит мой друг, актер, человек то есть эмоциональный, который только что посмотрел «Покаяние» Тенгиза Абуладзе. Он потрясен… Да, конечно, и фильмом, но если бы только им.
— Представь! Когда мы уже выходили, трое молодых людей… главное, такие симпатичные, такие как будто интеллигентные — может быть, инженеры, может быть, кандидаты наук… Ох, как они издевались! Как хохотали! Ну, говорят, и мура! Надо же было так вкапаться!.. Что происходит? Неужели у них нет памяти?
Что касается памяти — в данном случае о сталинско-бериевских злодействах, — то уж слишком долго ее отбивали, чтоб на нее твердо надеяться. Но — победительная эта уверенность, с какой можно во всеуслышание объявить: «Мура!», свистнуть, плюнуть, хлопнуть дверью…
Дверь — не метафора.
Случай второй. Я сам смотрю фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». И до сих пор резко помнится, как минут через тридцать к выходу потянулись первые затосковавшие… Нет, за уход — кт'o их осудит, но как уходили! Помню свою ярость по отношению к тем, кто удалялся, демонстративно стуча ногами, хлопая дверьми, выкрикивая насмешливую ругань; помню и свою почти благодарную нежность к тем, кто из вежливости пригибался и неслышно притворял за собою двери.
Самого фильма в тот раз не запомнил. Не увидел. Не дали.
Право не понимать, не любить, не знать — одно из самых неприкосновенных. Пуще того. Осип Мандельштам когда-то чуть не возвел его в ранг добродетели — особенно потому, что перед его взором маячил раздражающий контраст незнанию. Всего лишь незнанию, не претендующему ни на что.
«Какая разница между чистым незнанием народа и полузнанием невежественного щеголя!»
Мысль — не новая. Задолго до Мандельштама Мишель Монтень тоже предпочел незнание — полузнанию, даже поставил его на почетное место, рядом с самим знанием:
«Простые крестьяне — честные люди; честные также философы, натуры глубокие и просвещенные… Но метисы, пренебрегшие состоянием первоначального неведения всех наук и не сумевшие достигнуть второго, высшего состояния (то есть сидящие между двух стульев…), опасны, глупы и вредны».
Это уж право самого Монтеня, дело его совестливости и деликатности, что к «метисам», к полукровкам и полузнайкам он отнес самого себя, настоящие полузнайки деликатностью не обладают — именно потому, что «полу».
Да, беда как раз в полузнании. Оно не является знанием, но своим «полу» дает основание для самоуверенности, самодовольства. Откуда всего только шаг до агрессивности: «Мура! Халтура!» И — хлоп дверью!
Это — зритель или читатель нового типа. Тот, кого воспитывали долго и целеустремленно.
То есть никак не хочу сказать, будто подобное невозможно где-нибудь там. Освистали ж когда-то «Кармен» великого Жоржа Бизе, так что маэстро умер, не увидев успеха своего детища. Освистали в «Ла Скала» великого Арриго Бойто с его «Мефистофелем» (а реабилитировал оперу на главной сцене Италии наш Шаляпин — отмечаю с патриотической гордостью). Освистали — там же — великого Герберта фон Караяна за то, что «не так» воспроизвел музыку Верди.