Самурай Ярослава Мудрого
Шрифт:
— В Ростов-то? А попробуй, попробуй. В лучшем случае к колдуну и выйдешь. А к кому, куда, да зачем — вопросы, тебе под стать, глупые. Я даю тебе возможность самому голову не ломать, а ты еще и кочевряжиться? На вас, на людей, не угодишь!
Я задумался. Вопросы были и впрямь не ахти, а ставить Сове условия вообще было в сложившихся обстоятельствах неразумно. Можно ведь и так заплутать, что и просто в лесу кануть, особенно если тому помогут. А, судя по всему, уже помогают. Не то колдун, не то Сова. Лес делался все мрачнее и мрачнее на вид, небо было уже откровенно темным, и я понял, что даже примерного понятия не имею, где и что находится — где тропа, где дорога, а где Ростов.
— Ступай за мной, Ферзь, — неожиданно мягко сказал мой странный поводырь
— Скажи хоть, куда ведешь, Сова, — я тронул Харлея.
— Пока на Кромку, к Синелесью, — отвечал мне мой поводырь, и я прикусил язык.
На Кромку! Ничего себе — «пока»! А дальше куда, если Кромка только «пока»? И что такое Синелесье? Мысли путались, обретали непривычный строй, даже формулировки мои стали иными, более многословными и более образными, без ложной скромности. Словно кто-то подменял меня медленно, но неотвратимо. Страха не было, я просто ехал за Совой, пытаясь понять, что же со мной делается, но с каким-то, я бы сказал, сторонним любопытством. Словно со стороны я смотрел, как наставник Ферзь, по которому все глаза уже выплакали в Ростове, ехал за Совой, чувствуя в себе странные, почти магические перемены. Вступая на новую тропу, я начинал по-новому и видеть. Кромка! Это была моя мечта в моем старом мире. Я всегда верил, что она существует на самом деле, но это было чисто гипотетически. Теперь же Сова явно давала мне понять, что Кромка со всеми ее обитателями вот-вот станет реальностью.
Дождь перестал, лес перешел в окончательный ельник, ничего более не росло вокруг нас. Ели становились все более синими, и надвигающийся вечер был тут вовсе ни при чем. Передо мной встала огромная ель, и тут же послышался голос Совы: «Закрой глаза и трогайся вперед!» Я послушался. И мир снова исчез. Со всех сторон, казалось, дул мощный ветер, слышалось издевательское совиное уханье, гремели лягушачьи хоры, пахло палой листвой и свежестью весеннего утра, я с Харлеем, казалось, словно повис в пространстве, а потом все внезапно кончилось, улегся ветер и настала тишина.
— Открой глаза, наставник Ферзь, — строго прозвучал голос Совы. — Ты перешел!
Я послушался. Вокруг меня царил все тот же ельник, но теперь хвоя елей стала на самом деле темно-синей. Ели же стали настолько огромными, что я никогда и не думал, что такие могут расти. Молодняка под ними не росло, ели-великаны не нуждались, судя по всему, в смене. Величественно, как колонны, стояли они.
— А теперь куда? — спросил я, пораженно осматриваясь.
— А теперь — куда кривая выведет! — издевательски сказал мой поводырь и исчез.
И пал туман. И я потерялся в нем куда более основательно, чем заблудился в лесу у дома колдуна. Я пропал. Пропал, казалось, для всего живого. Перемены, которые я чувствовал в себе на пути к Кромке, в тумане становились все сильнее. И снова это не вызвало никакого страха. Я ткнул Харлея пятками в бока.
…Проклятый туман. Космы, потоки, валы тумана. Царство тумана. Овраги и ущелья тумана, долины и поля тумана. Наставник Ферзь в царстве тумана. Не видно ничего ни перед собой, ни сзади, ни по бокам. Ни неба, ни земли. Еще и глухо, как в гробу. Да что там — по сторонам не видно: вытяни руку — и увидишь ее только до локтя. Дальше она пропадает в киселе тумана, и нет охоты вытягивать руки за пределы видимого — что-то подспудное, то ли из детства, где страшно высунуть руку из-под одеяла, когда мать уже убрала свет, то ли из тайников памяти моих предков — когда невидимое — всегда опасность.
Что ж, они не так уж неправы. Тут опасен и туман, и то, что в тумане. Потому что я понятия не имею, что там. Когда встает мой конь, я засыпаю. Сказать, что я заблудился, несколько неверно, так как я даже не ищу дорогу. Слепота и глушь. Мне кажется, что я двигаюсь на запад. Что происходит на самом деле — понятия не имею. Делаю вид — чтоб не завыть от безнадежности, — что полагаюсь на конское чутье.
Правда,
Где-то на подходах к Синелесью я был застигнут ночью, а проснувшись, нашел себя в вареве тумана. Сначала я ждал, что он пропадет, а потом тревожился еще из-за того, что запросто могу ехать в обратном направлении — не к Синелесью, а прямо к своим разлюбезным уным. Потом мне стало просто на все наплевать. Душа была… Душа была еще жива. О том же, что в ней происходило, лучше бы умолчать. Может, потом я сам себе расскажу об этом…
Туман. Озера, болота, ручьи и реки тумана. Родники, бьющие туманом. Море тумана. Океан. Небо тумана. Ему нет ни конца ни края, как нет в нем ни отчаяния, ни надежды. Я еду к Синелесью, туман ли едет к Синелесью, пропало ли Синелесье в тумане, а я понемногу приближаюсь к Дикому Полю — все может статься.
…Если это водит леший или кто-то пустил мне вдогонку уводна, то одеждой мне меняться, чтобы обмануть нежить, не с кем. Коню мои вещи будут не впору, а меланхолично рысящий по лесам голый мужик — взнузданный и при седле с чепраком на спине — может вызвать нездоровое внимание тех, кому он попадется.
Если все же это уводна, посланная кем-то, то кем-то неимоверно сильным. Я не помнил даже случая, чтобы ман играл с человеком сам несколько суток кряду. Меня явно куда-то гонят в таком случае. Чудовищная несправедливость — лишить меня дома — смешивается с детской обидой на беззащитность свою в случае чар и издевок остервеневшего от насилия мана. Я жую кожаный ворот плаща, мокро скрипящего, чтобы мой вой не разносился по лесу. Я в лесу — вдруг понимаю я. Синелесье? Или все-таки?..
— Ферзь!
Вот тебе и раз. Кто-то тоже заплутал, а теперь созывает остальных, найдя дорогу? Рука сама ложится на рукоять субурито. Здесь нет надежды. Здесь нет веры в добро.
— Ферзь! — низкий, хриплый, горловой голос. Женский.
Ферзь?
— Наставник Ферзь!
И полог тумана вдруг резко соскакивает с поднебесных колец, к которым он был, без сомнения, пристегнут все это время, и падает к ногам коня мягкой, бесшумной грудой полотнища, а потом испуганно, со скоростью сдуваемого ураганом дыма, откатывается сразу во все стороны под лапы стоящих стеной темно-фиолетовых елей. Я на поляне. Большая, широкая, светлая закатным светом поляна, могучие, просто невероятные ели вокруг — такие я видел лишь один раз в жизни — и тоже в Синелесье, когда только пришел сюда, на Кромку. Ствол каждой ели потребовал бы усилий пяти взрослых мужчин — если бы кто-то решился осчастливить ствол объятиями. Лапы елей, чудовищные, огромные лапы, почти лежат на земле. Тропинки между ними нет. Как я прошел меж них, не задевши ни иголочки, — не знаю.
Частокол — высокая городьба, распахнутые ворота. Сделано добротно, жестко — навеки. На поколения. На рода. На городьбу пошли бревна толщиной в тело взрослого человека. На сруб (а за частоколом на земле, на четырех каменных конях-булыжниках под углами, стоит сруб с узким окном, глядящим на меня) тоже. Бревна его увязаны в лапу. Новгородская кривая надежная лапа. Сруб черен от прожитых лет, от прилипшей за тысячи ночей темноты, от дождей и снегов, ночевавших на его стенах и скатах крыши. Мох вольно растет по бревнам сруба, и непонятно, где им заткнуты щели в исполинских бревнах, а где он давно полноправный хозяин. Усадьба. Заимка. Ни медвежьего черепа на городьбе — для охального лешего, ни лошадиного — для утихомиривания домового нет и в помине. Тут не боятся ни того ни другого. Окно, о котором я упомянул, наводит на невеселые размышления — это не совсем окно, скорее, бойница. Но одна. Как ее ухитрились прорезать в этом бревне — не представляю. Изба топится по-черному, трубы нет. Скаты крыши почти касаются кустов бузины, растущих возле стен избы. Во дворе, возле избы, тут нет крытого двора — хозяева не держат скотины, — стоит колодец.