Самый счастливый день
Шрифт:
— Может, порадуешь, покажешь мне что-то?
— А вот матерьял, — продолжал Егорыч, словно не слыша. — На чём работать? Я уж и так, и сяк, даже на плексике начинал.
— Знал бы, картона тебе привёз.
— Мечта моя написать алтарь. Настоящий, по дереву. Есть у меня идея, Босха твоего «Сады земных наслаждений», в подробностях. Во всю стену! Как раз до конца жизни достанет.
— Грандиозный замысел, — согласился я.
— Сомневаешься? — воскликнул Егорыч. — Думаешь, жила тонка? Да я уже пробовал, левую створку чуть-чуть пописал. Удивительная всё же картина! Вся жизнь представлена, как во сне, то красивом, то страшном. Нет, Босха я не
— На Босхе мы с тобой и пострадали, — заметил я.
— Так что ж! Страдать дело нужное.
Мы помолчали.
— А всё-таки показал бы, Егорыч, — попросил осторожно я.
— Ну что, что тебе показать? — проговорил он раздумчиво. — Всё у меня нынче в тени, так сказать, «садов». Остальное по мелочи. Лирика всё…
— Давай лирику!
Егорыч ещё бесконечно пил чай, волновался, переводил разговор на другую тему, но я был непреклонен. Наконец он болезненно крякнул, исчез в сенях, долго не приходил и явился наконец с ворохом фанерок под мышкой. Вернисаж открылся.
Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.
На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.
Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.
Передо мной была «Мастерская художника» Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!
Если у Вермеера голову девушки венчает лавровый венок, то на копии на месте венка ярко рдеет красный берет. И больше того, я сразу узнал ту, которую изобразил, нет, нет, не Вермеер, а бывший сторож школы, в которой мне когда-то пришлось преподавать.
— Егорыч, — произнёс я сдавленным голосом. — Егорыч…
Егорыч молчал.
Взвыл за окном ветер, ударили в стёкла потоки ливня, и в дрогнувшем снеге керосиновых ламп кроткое, нежное лицо на картине озарилось слабой полуулыбкой…
Но теперь самое время вернуться в те годы, когда жизнь казалась бесконечной, а каждое утро сулило солнечный день. Я говорю, разумеется, об ощущениях, ведь первые две недели жизни моей в городке были пасмурны и дождливы.
О городе стоит сказать особо. Он был построен в тридцатые годы на полноводной, хоть и короткой, реке Сталинке. Создатели поспешили назвать его Сталинодольском, но название просуществовало недолго. Говорят, Вождь, покуривая трубку, добродушно сказал: «Двум Сталиным трудно ужиться рядом, хоть один из них и река». Вождя не устраивал двойственный смысл наречения, то ли по названью реки, то ли в его честь,
До войны и в военные годы Бобры жили тихой и незаметной жизнью. Тут существовал какой-то кирпичный заводик, какая-то фабрика по переработке. Коротко побывали немцы, сожгли и заводик, и фабрику, повесили на площади подпольщика и сгинули, выбитые московским натиском сорок первого года.
Однако после войны Вождь снова вспомнил старую шутку о реке, и это поняли как намёк. В Бобрах спешно принялись возводить теплостанцию, химзавод, и вскоре они бурно расцветили небо серыми и жёлтыми дымами. Особенно усердствовала теплостанция, которую тотчас окрестили «Потёмкиным», но аналогии со знаменитым броненосцем. Станция и вправду, особенно издали, походила на старый дредноут, и на дредноуте этом нашло себе работу множество народа.
Город начал разрастаться и процветать. Процветать, разумеется, в индустриальном смысле, ибо природа жестоко страдала, когда сильный ветер накрывал дымы станции и бросал их на город. Становилось трудно дышать, в горле жгло, а листва, особенно молодая, сворачивалась и жухла.
Зато появились кварталы домов на немецкий лад, выросли два Дома культуры, три школы, а на площади возникла ампирная трибуна для майских и ноябрьских парадов.
Я кончил институт и получил распределенье в Бобры. Конечно, хотелось остаться в Москве, но других засылали и дальше. Кроме того, я знал, что мой дед когда-то учительствовал в этих местах, принадлежавших графу Бобровницкому. Это придавало распределению некоторую значимость.
Словом, я не унывал. Да и время было живое, не скучное. Затихал народный плач по Вождю, люди с удивлением замечали, что страна не рухнула, не развалилась, и недоуменный вопрос «как же мы будем жить дальше?» сошёл сам собой на нет. Одна жизнь кончилась, а другая только показывала из-за горизонта свой краешек на манер восходящего солнца.
Итак, я учитель литературы. Одновременно я знаю язык и могу преподавать английский. В районном отделе меня тотчас направили в Первую школу, хоть я и опоздал на несколько дней по независящим от меня причинам. «Там до сих пор нет литератора. Директор преподаёт, хотя он историк. Где жить? Общежития нет, придётся пока снимать комнату, это у нас недорого. Ниночка, Гладышев уже перевёлся? Ага, значит, комната там свободна. Вот адрес, Кирова, 10, квартира 13, Сабурова Вера Петровна. Живёт одна, квартира большая. Гладышев там снимал. Идите туда, я напишу записку. Постойте, я позвоню. Алё, Вера Петровна? Гавриков говорит. Мы слышали, комната освободилась. Тут новый учитель приехал, симпатичный молодой человек, уж вы примите, школа ждёт, а нам поселить его негде. Спасибо, спасибо, Вера Петровна! Дуйте, молодой человек, пока не заняли. Желаю успеха».
Я быстро разыскал улицу Кирова. Бобры были выстроены незатейливо, пять продольных улиц, семь поперечных. Только на окраинах начиналась кутерьма убогих домов и бараков, оставшихся от военнопленных.
Дом на Кирова был хоть куда. Крепенький, трёхэтажный, крашенный в тёплые тона, даже с белой лепниной над подъездами. Квартира на третьем этаже, на двери серый ящик для почты и серебряная табличка: «Сабуров В. Т.». Я нажал кнопку звонка.
В пасмурном свете прихожей дверь отворила женщина средних лет с усталым худощавым лицом. Его окаймляла густая копна тёмных, почти чёрных волос.