Санитарная рубка
Шрифт:
Нечаянно запнулся за ледяной бугорок и снес ноготь на большом пальце, к холоду добавилась еще нестерпимая боль, но Харитон Игнатьевич крепился и хромал, припадая теперь на правую ногу, без остановки, не давая себе передышки, понимал — пока идет, будет жить.
И внезапно упал — разом подкосились ноги, словно их подсекли, он рухнул плашмя, раскровянив лицо, а подняться уже не смог. Пытался опереться на руки, но они подламывались в локтях, будто тряпичные. «Это как же? — ударила, пронзая, словно ножом, отчаянная мысль, — Вот так и помирать?!»
Ответа ему не было.
Глухая, темная тишина лежала на зимнем поле.
И в этой тишине, под высокими, негреющими звездами замерзал человек. Он уже не пытался подняться, не елозил ногами, даже не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Затихал.
Но не вышли еще земные сроки купца Скворешнева.
Возник
Сейчас же, в свете ярком и теплом, увидел: лежит мужик ничком и только края бороды у него белые, а все остальное — темно-красное.
И еще чье-то лицо впереди замаячило. Харитон Игнатьевич застопорил ход, не желая дальше двигаться, но неведомая сила толкнула в спину, жестко и властно — иди, вспоминай и глаз не отворачивай!
Вспомнил…
Сидит он в своей лавочке махонькой, которую на скудные деньги купил, когда с шайкой развязался, рассудив, что у лихих людей судьба короткая, сидит и горюет: торговля плохо идет, барыша почти не приносит, а чего дальше делать, он ума не приложит.
Все-таки приложил. Придумал.
Выскреб все деньги, какие в наличности имелись, до единой копейки, и отправился на лошадиную ярмарку, купил там коня-красавца каурой масти и прямиком с ярмарки пожаловал к самому богатому в Сибирске купцу Сидору Махнанову, у которого денег, лавок и складов невпроворот имелось. А еще имелась страсть к лошадям и ради этой страсти лошадиной готов был Сидор все, что угодно, сотворить. Конь, приведенный Харитоном, ему поглянулся. До того поглянулся, что он своего приказчика сразу за деньгами послал, даже не спросив о цене. Но Харитону совсем иное требовалось, а не коня продать, об этом и сказал Сидору Махнанову, а тот глаза выпучил — неужели подарить решил, за какие благодеяния? Нет, отвечал ему Харитон, не подарить, а за услугу принять. Какая еще услуга? А возьмите меня на службу к себе, научиться желаю, как торговые дела вести, чтобы дела эти в гору шли, а не так, как у меня нынче — под горку катятся. Махнанов шутить перестал, задумался, а после головой кивнул — приходи.
Года не прошло, а Махнанов без проворного и услужливого Харитона разве что в отхожее место не ходил. Грузил на него все дела без разбору и доверял, как родному сыну, забыв золотое правило: доверять — доверяй, а проверять не забывай. Наказание настигло его за эту забывчивость столь скорое, что он и охнуть не успел, как все нажитое пошло-поехало с молотка, потому что скупил кто-то все векселя махнановские, подписанные на короткий срок, а после кучей вывалил к оплате. А тут еще и Сибирский торговый банк подоспел, как черт из табакерки, выскочил и давай требовать погашения кредита, взятого еще давно.
От невзгод таких, каких раньше никогда не случалось, хватил Сидора Махнанова удар, и лишился он речи. Из каменных хором на главной улице Сибирска пришлось ему съехать вместе с семейством на окраину в простой деревянный пятистенок; из которого он выползал погожими днями на лавочку, опираясь сразу на два костыля, смотрел слезящимися глазами на мир божий и мучительно разевал рот, а по нижней губе текли белесые слюни. Сказать что-то хотел. Но так и не сказал, скончавшись прямо на лавочке.
Харитон выждал время, он по характеру терпеливый был, и потихоньку, не сразу, стал поднимать дела свои в гору, выше, чем Махнанов, поднялся. В последнее время про него и вспоминать не вспоминал, а вот пришлось… И смотрит Сидор, облитый ярким светом, постаревший и поседевший, будто живой, разевает рот, но голоса нет, зато слова, беззвучные, понятны — будь ты проклят, змей подколодный!
Чем дальше двигался Харитон Игнатьевич по проходу, где не иссякал свет, тем больше людей являлось к нему, и вспоминал он, что каждому из них когда-то сотворил зло. Одним большее, другим — меньшее. Отвернуться от них сейчас не мог, потому что непонятная сила толкала в спину, не зная устали. Последней явилась зеленоглазая Полина и ожгла гневным взглядом.
«Да не хотел я твоей смерти, не хотел! Я же о другом думал! Я на руках бы тебя носил! Ноги бы мыл и воду пил!»
Не услышала.
Сверкнула еще раз глазищами, и столько брезгливого презрения просквозило в них, словно Харитон Игнатьевич в куче дерьма стоял, а над ним вонь висела.
«Да неужели я поганый такой?! Неужели прощенья мне нету?! Неужели я чистым никогда не был?!»
Взывал непонятно к кому и не получал ответа. Лишь снова увидел самого себя, маленького, лет пяти, не больше. Поднимаются они на высокое церковное крыльцо с матерью, день жаркий, деревянные доски нагрелись и вливают тепло в босые пятки, как печка. А в церкви прохладно, свечки огоньками трепещут, и лики с икон строго, даже сурово, смотрят. Харитоша слегка оробел, крепче ухватил мать за руку, даже головенку в плечи вжал, но тут увидел на иконе глаза, очень похожие на материнские, и ему легко стало, светло, будто проснулся утром, а в окно солнце светит. Он ближе пошел к иконе, потянул за собой мать и остановился, пораженный, разглядев — руки прижаты к груди, а в грудь вонзились стрелы. «Больно же, — шепотом сказал он матери, — зачем из лука стреляли?» «Это грехи наши, сынок, — услышал в ответ. — Все они стрелами в Богородицу летят и ранят, а она за нас, неразумных, плачет». Маленькое сердчишко сжалось от сочувствия, больно стало, но не так, когда ударишься или упадешь, боль эта была совсем иная, и такая сильная, что он заплакал безутешно и не мог остановиться, пока мать не взяла его на руки и не подняла к краешку иконы. Он ткнулся в этот краешек мокрыми от слез губами, и будто свет вспыхнул…
— Гляжу, а над дорогой свет, я даже струхнул поначалу — какой свет посреди ночи? Подъехал, а он лежит, родимый, коченеет. Ну, я его завалил в сани и поехал, оглядываюсь, а никакого света нет — темень. Как была, так и есть темень. Но свет-то светил, я из ума пока не выжил! Своими глазами!
— После, после расскажешь, порты с его стаскивай, догола раздеть надо, и баню скорей затопляй, а шубу с печки сюда подай… Да шевелись ты скорее, чего как вареный!
Два голоса, один мужичий, другой бабий, бубнили, перебивая друг друга, иногда уплывали куда-то в сторону, стихали, а затем возвращались и снова звучали ясно, совсем рядом. Харитон Игнатьевич пытался разлепить ресницы, чтобы увидеть — кто его обихаживает? Но тяжелые, будто еще не оттаявшие, веки не размыкались. И тела он своего не чуял, ни рукой ни ногой пошевелить не мог, только нестерпимо ломило большой палец, с которого сшиб ноготь.
Сильные шершавые ладони мазали его чем-то пахучим, растирали, после навалилась на него горячая после печки шуба и от живого тепла он вновь затрясся в ознобе, словно оказался опять на морозе. На этот раз озноб прошел быстро, но зато от покалеченного пальца и до самой макушки прострелила боль. Да такая невыносимая, что заскулил без слов, и глаза у него сами собой распахнулись. Первое, что разглядел, — божницу в переднем углу. На ней стояла всего одна икона, но необычно большая, занимавшая почти весь угол. Страдающий взгляд Богородицы, пронзенной стрелами, был устремлен прямо на Харитона Игнатьевича. И он под этим взглядом, проникавшим в самую душу, расплакался, как в давнем детстве, безутешно и горько.