Санитарная рубка
Шрифт:
— Ну, и слава богу, кажись, живой, — прозвучал мужичий голос. — Тащи отвар, отпаивать будем…
Через два дня Харитон Игнатьевич сполз с топчана, на котором лежал, укрытый шубой, и даже попытался подняться на ноги, но устоять не смог, плюхнулся на прежнее место — пальцы на ногах, похоже, все-таки отмороженные, не давали твердо стоять на деревянной половице.
— Да не убивайся ты, Харитон Игнатьич, не убивайся. Завтра, как обещал, отвезу тебя в Сибирск, в больничку, там, глядишь, и вылечат. Как молодой, станешь бегать — на коне не догонишь! — И коротко хохотнул, обнадежив его, Егор Силантьевич, хозяин избы, в которой сейчас Харитон Игнатьевич и пребывал. Это он нашел его замерзающим на дороге, доставил в село Успенское, к себе домой, и
Харитон Игнатьевич на утешение Егора Силантьевича не отозвался, лежал ничком на топчане, отвернувшись лицом к стенке и больше уже не пытался подниматься. Неожиданно спросил:
— А почему у вас икона такая? Большая…
— Семистрельная называется, а почему большая, не знаю… Такой она нам с Катериной досталась, мы, когда в Сибирь тронулись, нам ее бабка Катеринина вручила, на охрану от плохих людей. Вот так и живем, детей вырастили, внучата галдят, значит, бережет нас икона-то. Ты для чего спросил?
Но Харитон Игнатьевич не ответил. Лежал, по-прежнему отвернувшись к стенке, и молчал, делая вид, что уснул.
На следующий день, как и было обещано, Егор Силантьевич повез Скворешнева в Сибирск, в больничку, и тамошний фельдшер, сочувственно вздохнув, оттяпал купцу все пальцы на обеих ногах. Иначе, сказал он, никак нельзя, может гангрена начаться, а от нее лекарства не имеется.
До хруста сжимал зубы Харитон Игнатьевич, перемогая увечье, но поблажки себе не давал: ходить начал, хоть и плохо, будто на ходули встал, в дела свой торговые с головой зарылся, из дома — ни на шаг, и требовал, чтобы по воскресеньям к нему обязательно привозили внуков. Подолгу смотрел на них, гладил по головкам, одаривал подарками и всякий раз становился задумчивым, а после, когда внуков увозили, закрывался в своей комнате, не дозволяя никому из домашних входить, и до поздней ночи горела у него лампа. Что он там в одиночестве делал, чем занимался и какие думы ему спать не давали — об этом никто не знал.
По весне, будто проснувшись вместе с ранним теплом, Харитон Игнатьевич собрал свое семейства в полном составе и сказал… Такое сказал, что домашние сидели в полном молчании, как на поминках, и никто из них даже не нашелся, чтобы произнести хоть какое-то слово.
Сам же Харитон Игнатьевич, уверенный, что волю его нарушить никто не посмеет, посчитал, что разговор закончен и лишние слова не нужны. Поднялся из-за стола и тяжелой ходульной поступью захромал в свою комнату, даже не оглянувшись на супругу и на сыновей. Они безотрывно смотрели ему вслед, ждали, что, может, он еще что-то добавит к сказанному или, по крайней мере, обернется. Не дождались — не сказал и не обернулся. Только свет в его комнате горел до самого утра. А когда утро миновало и когда наступил полдень, Харитон Игнатьевич тяжело взобрался в коляску, в которой стоял лишь старый сундук с одеждой и обувью, сам взялся за вожжи и, прежде чем понужнуть коня, все-таки обернулся к своим домашним, растерянно стоявшим на крыльце, и хрипло, будто ему горло перехватило, выговорил:
— Прощайте… Простите, коли обидел… Живите с Богом!
Причмокнул, встряхнул вожжами, и коляска покатилась со двора, навсегда увозя своего хозяина из родного дома. Оставлял за своей спиной Харитон Игнатьевич честно поделенное на всех наследство, магазины, лавки, склады, а заодно с ними и прошлую свою жизнь. Другую же часть этой жизни, какой бы она ни была, долгой или короткой, он теперь решил прожить совсем иначе.
Путь его лежал в село Успенское.
Ехал он посреди весеннего дня, смотрел на березовые колки, опушенные яркой зеленью еще маленьких листьев, на траву, которая закрывала теперь черноту оттаявшей земли, на коршуна смотрел, кружащего в небе, и на синие, блескучие под солнцем озера-блюдца. На все смотрел, что виделось из коляски, и глаз не мог оторвать, словно узрел окружающий мир в первый раз.
Разглядел и восхитился до душевного умиления, до слезы, но застыдился и торопливо вытер ее ладонью, как будто опасался, что в чистом поле на пустой дороге его кто-то увидит.
Чем дальше отъезжал от Сибирска, тем легче ему становилось и радостней дышалось, казалось, что на каждой версте скидывает он со своих плеч невидимый, но очень тяжкий груз, скидывает его по частям и выпрямляется, а весь мир, который лежал вокруг, светлеет.
— Ты, Харитон Игнатьич, будто помолодел, прямо сияешь, как новый рупь, — с добродушным смешком встретил его Егор Силантьевич в Успенском и проворно открыл ворота, впуская коляску гостя в ограду. — Как раз вовремя поспел, Катерина моя пирог затеяла рыбный, вот и сядем пробовать…
Пирог с нельмой у Катерины Федоровны явился из печи во всей красе: подрумяненный до золотистого цвета и с таким густым запахом, что и подумать ни о чем не успеешь, а слюнку уже сглотнул. Харитон Игнатьевич отнекиваться не стал — плотно к пирогу присоседился, а уж после, когда наелись и на столе появился самовар, он поведал, какая причина привела его снова в Успенское.
Хозяин и хозяйка слушали, позабыв про чай, дружно хлопали глазами и поначалу даже ни одного слова не вставили и ни о чем не спросили — шибко уж необычной была услышанная ими новость. А говорил Харитон Игнатьевич, как о деле решенном, о том, что желает он поставить в Успенском церковь — красивую и высокую, чтобы видно ее было издалека, а колокольный звон разносился бы на многие версты. А еще говорил, что на видном месте в будущей церкви желал бы он видеть икону, вот эту самую, которая стоит сейчас на божничке.
— Она меня спасла, если бы не она — сгинул бы на той дороге вместе со своими грехами. А их у меня, грехов-то, оказывается, не пересчитать… Вот и желаю хотя бы частичку покрыть, может, и зачтется на Страшном суде… А пока у вас одно прошу — приют мне на время дайте, много не потребуется — постель, где спать, да покормить, чем найдется… Цену за постой сами назначите.
Брать плату за житье хозяин с хозяйкой отказались, грех — деньги брать с человека, который такое благое дело затевает, а что касаемо иконы ответа сразу не дали, сомнения их одолевали — можно ли Семистрельную, которая их много лет охраняла, из дома выносить? Впрочем, и твердого отказа тоже не высказали. Обещали подумать.
На том и порешили.
А на следующий день уже все Успенское знало про приезд купца Скворешнева из Сибирска, знало о том, что он решил строить церковь и что в скором времени прибудет сюда артель плотников, которую он нанял. Дальше в дело вступил староста, собрал сход и на этом сходе объявил о начале доброго дела и попросил всех, кто может и кто желает, оказать посильную помощь.
Отозвались дружно. Сообща выбрали светлое место на взгорке, вырубили на нем тальник и расчистили дорогу, чтобы лес и необходимые грузы подвозить без всякой задержки. Скоро приехали артельные плотники, поставившие, как они говорили, уже пять церквей, и к взгорку потянулись подводы с лесом, весело застучали, перебивая друг друга, топоры, и воздух, прогретый жарким солнцем, наполнился ядреным запахом смолы.
Харитон Игнатьевич неотлучно находился при плотниках, которые сколотили ему ловкую и удобную скамейку, на ней он сидел, когда уставали больные ноги, и смотрел, не отрывая глаз, как ложатся в основание будущей церкви первые бревна. И чем дольше смотрел, тем задумчивей становился, словно обретался он сейчас не в Успенском, а в каких-то совсем иных местах. На самом деле так оно и было: чем выше поднимались ряды бревен, тем чаще вспоминал Харитон Игнатьевич свою прошлую жизнь — и представала она перед ним в неприглядном виде. И отсюда, с успенского взгорка, где он проводил целые дни, это виделось особенно ясно. Он становился все молчаливей, говорил лишь по необходимости, даже перестал вести разговоры с зрительными плотниками, а все расчеты с ними передал Егору Силантьевичу, вручив ему толстую пачку денег, перевязанных крест-накрест простой веревочкой.