Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
Сложной (а не элементарной) противоречивости не признает Чернышевский — это не совпадает с мнениями, которые он выработал (даже не важно сейчас, примитивны они или сложны). Собственная мысль дороже реальности, идея человека («антропология») дороже человека («гуманитарности»).
«Предполагается, например, — цитирует Юркевич, — головоломный вопрос: доброе или злое существо человек? Множество людей потеют над разрешением этого вопроса… Но при первом приложении научного анализа вся штукаоказывается простой до крайности» [46] .
46
Там же. С. 135–136.
«Простая до крайности» — замечательно
«Статьи, которые мы рассмотрели, не только не изъясняют психических явлений, но сами представляют психическое явление… Посмотрите, в самом деле, на их диктаторский тон, на всезнание сочинителя, на его презрение к людям, которые искренно признаются в затруднениях, связанных со многими психологическими вопросами…» [47] .
Диктаторский тон! А какой тон будет у того, кто, упростив жизнь человека и общества чуть ли не до клеточного уровня, видит, что жизнь не вся на этом уровне? Надо ее принудить к месту, которое ей отведено соображениями мыслителя. От логического принуждения рукой подать до физического — динамика русской литературной утопии, которая, в XX столетии угадав угрозу, ответила на нее антиутопическим пафосом. Об этом ниже.
47
Там же.
Еще одна черта утопического духа — враждебность творчеству. Это явилось главной, я полагаю, причиной, помешавшей Гоголю дописать «Мертвые души». Он, создатель русской антропологической утопии (западноевропейская и русская литературная традиция того времени дала преимущественно утопию социологическую), увлекся идеей — переменить человека, чтобы через человека (образом которого был Чичиков, должный преобразиться во 2–м и 3–м томах романа) изменить мир. Такой взгляд я и называю антропологической утопией, ибо, несмотря на связи, протянувшиеся между человеком и миром материальных стихий, есть непереходимая грань, отделяющая их, и потому намерения повлиять на мир, добившись перемен в человеке, мне кажутся обреченными: косные стихии инертного вещества не могут измениться, человек лишь погубит себя в достижении этой цели. Переходя названную грань, он становится ординарным фрагментом органической материи и перестает быть собой — таков мир 1–го тома «Мертвых душ». Вернуться из этого мира едва ли вероятно, во всяком случае, Гоголь не смог вернуть Чичикова, и дело, скорее всего, не в творческом бессилии писателя — косный мир не преобразуем, Гоголь взялся за обреченное дело.
Любая утопия, если судить об этом на основании накопленного к концу XX столетия, включает, независимо от воли ее творца, человека в порядок органического мира, тогда как этому порядку человек противостоит. Не случайное дело — многие утопии ведут речь о переделке человека в качестве условия преобразования мира, но, кажется, ни одна Не предлагает, оставив в покое материальное существование, задуматься над необходимостью и возможностью изменить условия нематериального бытия — принять некий другой взгляд на мир.
Утопии, признавая наличное устройство жизни негодным (иначе не было б утопии), предлагают изменить негодное, но это едва ли не то же самое, что оставить его без перемен, так как негодное меняется теми же средствами, по тому же плану, которые привели к этому негодному.
Гоголь надеялся, что, изменив литературного героя (Чичикова), он добьется перемены человека, вслед за чем изменится мир. Чернышевский же полагал, что надо изменить устройство мира, тогда и человек станет другим — два типа русской литературной утопии. Привлекательнее гоголевский, однако столь же фиктивен, как и тип Чернышевского, хотя он-то
Русскому утопическому сознанию свойственно гипертрофированное несогласие с окружающим порядком, проявляющееся, как ни странно, в такой реальной, а не книжной черте, как долготерпение. Терпят не оттого, что терпеливы,а оттого, что дурной мир воспринимается навеки данным, неизменным, — что же остается? Когда же терпения не хватает, народ взрывается дикими вспышками — оборотная сторона терпения. Этот крайний протест, вплоть до «мирового пожара», «мировой революции», связан, по — моему, с тем, что зло окружающего воображается настолько укорененным, что нет ничего в мире, достойного сожаления. Всему пропадать! Некое грядущее кажется ценностью не сравнимой ни с чем, а на самом деле даже не оно, а нужны попросту выход накопившемуся, освобождение психологических резервуаров для нового запаса долготерпеливости. Утопия с особой наглядностью выразила эту стихийную безжалостность ко всем формам сиюминутной жизни.
Уже цитировал из манифеста Пугачева о тишине и спокойной жизни, «коя до веки продолжатца будет». «Тишина до веки» — это конец всему, что удручает людей, обретенное бессмертие. Вероятно, покажется удивительным — со словами пугачевского манифеста совпадает утопическое убеждение Бердяева, изложенное в «Смысле творчества»:
«Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь.<…>В теургии искусство становится властью. Начало теургии есть уже конец литературы, конец всякого дифференцированного искусства, конец культуры… Теургия есть действие человека, совместное с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество…» [48] .
48
Бердяев НА.Философия свободы. М., 1989. С. 457.
Иными словами, «жизнь, коя до веки». Подобно Пугачеву, Бердяев считает условием новой жизни разрушение предыдущих форм — конец культуры.В этом он предупредил футуристов, логически (и культурологически) подготовив, не помышляя об этом, большевистские разрушения, продиктованные, доверься кто произносимым тогда словам, интересами всех людей. Те же, чьи намерения не совпадали с этими «всеми», истреблялись.
Об этом пафосе, о страсти уничтожать твердят в один голос многие русские умы на протяжении столетий. Так бывало и на Западе, но там росла и выросла сила противная — культура; возник и развивается посредник между культурой и стихиями разрушения, свойственными вечно языческой народной массе, — цивилизация. Ее ростки в России всегда вытаптывались, между культурой и стихией не было посредника. «У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы. Русский народ не был народом культуры… Он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности» [49] . Одна из них — терпение, другая — разрушение, которой не избежал и сам Бердяев: «Моя всегдашняя цель не гармония и порядок, а подъем и экстаз» [50] .
49
Бердяев НА.Русская идея: О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 44.
50
Бердяев НА.Самопознание. М., 1990. С. 307.
Мир невыносим, избавление — в экстазе и подъеме. Не вспоминается ли опять из пугачевского манифеста: «По истреблении которых противников и злодеев — дворян…»? Тоже ведь экстаз и подъем! А Смердяков? Разве не испытывал он «экстаза и подъема» от речей Ивана Карамазова? Зато чего не было ни в манифесте Пугачева, ни у Смердякова, так это гармонии, как не было ее у футуристов или большевиков. Были экстаз и подъем, лихорадка, благоприятствующие разрушению, независимо от намерений тех, кто объявил об этом.