Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
Каков же выход, что делать? Ничего не делать —самый полный, исчерпывающий ответ, потому что мира изменить нельзя. «Я не Бога не принимаю, я мира его не принимаю» (Иван Карамазов). Но между неприятием и переделкой многое лежит, хотя у русских неприятие часто влечет экстаз и подъем — разрушение. «Творчество» не есть «жизнь», творчество есть прорыв и взлет, оно возвышается над «жизнью» и устремлено за границу, за пределы, к трансцендентному. Тоска исходит от «жизни». «Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира». «Конец мира есть конец времени. Времени больше не будет» [51] .
51
Там же. С. 49, 205, 287.
Как ни странно, Бердяев передает пафос большевизма, которого противником был всю жизнь:
За год до того, как П. Д. Юркевич написал статью о сердце, отчетливо высказав гуманитарный, гармонический взгляд русской мысли, без экстазов и подъемов, появился роман, герой которого исповедует близкие принципы, — «Обломов» И. А. Гончарова. Исключительное Место, занимаемое героем романа в классической русской литературе, состоит в том, что он, убедившись в невозможности другогоместа, не бросается очертя голову переделывать этот мир, не берется осуществлять утопии. Илья Ильич Обломов — первый и едва ли не единственный герой русской литературы, задающий вопрос, до и после него не приходивший на ум персонажам русской классики: «Чего неделать?» И он твердо знает, чего не делать, — не трогать мира, не вмешиваться в его порядок, хотя, очевидно, порядок плох. «Экстаз и подъем» Обломова уникальны для русского литературного характера — они уходят на то, чтобы не делать.
Сейчас, по прошествии ста с лишним лет со дня выхода романа (1859), можно оценить значение этого литературного неделания — Обломов был непонятым спасителем русского мира, «философом — молчальником» — вместо слов говорили весь его романический образ, его книжная жизнь.
Может быть, то, что я произнесу сейчас, покажется натяжкой. У меня такого впечатления нет: путь Обломова, сделайся он путем России, никогда бы не привел к большевизму, к безуспешной реализации коммунистической утопии. Обломов не лентяй и лежебока (хотя лентяй и лежебока, но эти справедливые характеристики не захватывают всей глубины образа), а с невиданной прежде (да и потом) интуицией угадавший не только путь России в мире, но едва ли не путь человечества, — не делать,не вмешиваться в мир, тайна которого неведома.
Большевизм, противником которого был НА. Бердяев, исполнил, повторяю, кое — какие его пророчества:
«Мы присутствуем при кризисе искусства вообще<…>Никогда еще не было такой жажды перейти от творчества произведений искусства к творчеству самой жизни, новой жизни» [52] .
Это и было выражением (и практикой!) русского утопизма: из культуры в жизнь, «коя до веки предолжатца будет». В «творчестве новой жизни» слышатся пафос и экстаз разрушения, независимо от смысла, какой вкладывал в эти понятия русский философ. И — странно ли, нет ли — русская литературная утопия той поры выразила дух разрушения с такой отчетливостью, что происшедшие затем события воображаются сейчас лишь исполнением написанного.
52
Бердяев НА.Кризис искусства. М., 1918. С. 3.
В 1915 г. В. Я. Брюсов опубликовал рассказ «Мятеж машин», отдельные черты выдают его принадлежность «разрушительному» сознанию, о котором только что говорилось. «Подчинение стихий — такова была первая задача…» «Подмена физического труда человека, животных… работой особых аппаратов— вторая. Наконец, третья — сокращение пространства» [53] .
Достижение этих целей, пишет автор, позволит объединить человечество. Однако техника поднялась до такого уровня, что началась атрофия человеческих органов.
53
Вечное солнце: Русская социальная утопия и научная фантастика 2–й половины XIX -
начала XX в. М., 1979. С. 223.
Подчинение стихий, сокращение пространств — все тот же глобализм, «плюс — катастрофизм» (по аналогии с «минус — материей» А. Богданова) — благие, предполагает писатель, преобразования, масштаб каковых равносилен катастрофе, но с благими последствиями.
Важно заметить это обстоятельство: трансформации окружающего мира в литературной русской утопии принимают «катастрофический» характер, напоминая «мировой пожар», но без его губительных результатов. И другое, сближающее фантазию Брюсова с взглядами Чернышевского, народников, социалистов, — примитивная идея человека: его натуру нужно воображать уж очень незамысловатой, чтобы помыслить, будто развитие техники
Когда такой взгляд стал основанием государственной политики, не было преград тому, чтобы социальная жизнь людей реальных кроилась и перекраивалась по меркам людей выдуманных, согласно велениям якобы высшего разума. Таковым без каких-либо затруднений признавался разум правящей силы — партии («мозг класса, силакласса»), а ее вождей объявили средоточием этого разума; логика «простого человека» издавна свойственна национальному сознанию. Еще бы, классическая культура обошла Россию стороной, византийское христианство попало в среду не только невежественную, но и сопротивляющуюся образованию. Результатом явились неразработанность гуманитарной (о человеке) мысли, вообще немощь и немота гуманитарной градации, вследствие чего укоренились примитивные представления, соединявшие самые дикие суеверия (преспокойно живущие и в конце XX столетия) с заурядной безграмотностью.
Подавляло гуманитарную мысль то, что настойчиво культивировались взгляды, которым человек всегдаоказывался помехой, его отбрасывали, объявляли вторичным, производным, допускающим замену любым другим человеком. Воспитана (и с умыслом, и невольно) психология, для которой человек существовал в упрощенном обличье материального существа, чуждого каким-либо метафизическим заботам. Разумеется, с таким нечего считаться.
Раскольников еще задумывался. Его большевистские потомки — те самые персонажи истории, о которых как фигурах литературы сочинял утопии Брюсов, изначально смотрели на людей в качестве материала собственных теорий. Потом, когда в теориях отпала нужда (а то и атрофировался навык вымышлять мало — мальски связанные логические построения), как на некую служебную среду, вроде леса, который время от времени надо прорубать, чтобы лучше рос.
Базаровское сравнение людей с деревьями не случайный образ. В романе Н. Н. Златовратского «Устои» (1883) есть эпизод: герой объясняет, чем нехороша жизнь в лесу. «В поле-то к солнышку ближе, теплее; перед людьми и перед Богом виднее станет. Вот лес уроним, того и смотри, над верхушками крест с погоста увидим — что звезда загорится!.. Ну, лишний раз и Бога вспомнишь, и лоб перекрестишь» [54] .
Вот оно что: в лесу не до Бога, только и знай озирайся, там не душу спасать, а тело. Может быть, в этом одна из причин: «лес» не понуждал заботиться о душе, он — вечный языческий мир, и борьба с ним воспитывала определенные и надолго устойчивые качества. «Лес» не то что сводил на нет рассчитанные усилия человека, он демонстрировал, насколько они несовместны с растительной мощью. В классической русской литературе, от Пушкина до Чехова, лес выступает образом сил, враждебных человеческому существованию. Вырубка деревьев в произведениях А. П. Чехова («Дядя Ваня», «Вишневый сад») походит на месть язычеству языческой же души, и хотя герои писателя пробуют остановить эту дикую месть дикости, они беспомощны: лесом заросли души, люди становятся деревьями, и базаровская метафора приобретает прямой смысл, как стала прямойлитературная утопия.
54
Златовратский Н. Н. Устои: История одной деревни. М.: ГИХЛ, 1951. С. 267.
В 1920 г. Е. И. Замятин написал роман «Мы», получивший жанровое определение «антиутопии», что едва ли верно. Если читать книгу в контексте русской утопической традиции, в ней видны черты, свойственные национальному литературному сознанию, проявившемуся в классике XIX столетия.
Единственное, может быть, отличие романа от предшествующих ему опытов литературной утопии в том, что грядущее изображается местом, где не хочется быть, тогда как, по обыкновению, утопия описывает некий желанный порядок. Впрочем, и эта характеристика не имеет абсолютного значения. Разве будущее романа «Что делать?» желанно? Правда, сам Чернышевский считал его таковым, в отличие от Замятина, осознававшего угрожающие черты грядущих перемен. И все же по утопической традиции Замятин восходит к Чернышевскому — в этом убеждает сравнение обеих книг.