Сармат. Смерть поправший
Шрифт:
— Истинную правду тебе скажу, Игореха, а ты во все уши слушай, — перекрестился на передний угол Платон Григорьевич. — В старину, когда, значит, на войну казаки шли, то походного атамана зараз себе выби рали. «Любо», стал быть, на майдане ему кричали. Опосля, если воля на то его атаманская была, молодые казаки затравливали в степу матерого бирюча. Пока тот бирюч кончался, атаман в глаза его неотрывно смотрел...
— Зачем?
— Стал быть, по древнему казачьему поверью, кончаясь, бирюч душу свою волчью передает тому, кто последний раз в его очи глянет.
— Брехня
— Брехня не брехня, а тот атаман царю-батюшке победу на конце клинка подносил. Нахрапом в бою он брал, хитростью волчьей да коварством, а поперва всего, внуче, тем, что ни к своим братьям-казакам, ни к супротивнику-басурману пощады и жалости он не ведал. Война тому атаману, что мать родна делалась. Худо в том, внуче, что для жизни станишной, мирной он потом совсем пропащий был, хуже каторжанина. Потому по возврату с войны на том же самом майдане, стал быть, казаки зарубали таких атаманов, а потом в мешке в Дон-батюшку с крутояри бросали.
— 3-з-зачем?.. — округлил глаза пацаненок.
— Чтоб они опосля одной войны на другую войну и всяческие безобразия народ станишный не баламутили, как зимовей-ские атаманы Стенька Разин да Емелька Пугачев, да еще атаман бахмутский Кондрашка Булавин.
— 3-з-значит, когда я вырасту, у меня душа будет в-в-волчья?! — залился горючими слезами пацаненок. — Тогда мне зараз жить не мож-ж-жно, деду!
— Про душу волчью може то и впрямь брешут, — провел натруженными пальцами по его рассеченному надбровью дед и тихо добавил: — Все ж наказ мой тебе таков: что в овраге промеж вас с бирючом сгоношилось, при станишниках языком не мели, а вот про то, что зараз я тебе тут гуторил, как в года войдешь, чаще вспоминай, внуче.
— 3-з-зачем?..
— Штоб никогда над твоей человечьей душой волчья душа верха взять не смогла, — вздохнул дед и, подойдя к переднему углу, стал истово молиться иконе святого Георгия.
— Святой Егорий, казачий заступник, спаси и сохрани внука моего, Игоря Сарматова, на путях-дорогах его земных... — доносился до потрясенного пацаненка его сбивчивый шепот. — Не дай ему одиноким волком-бирючом прожить средь людей... Не дай ему быть волком к детям своим и чужим и к жене, Богом ему данной... А коли выпадет на долю ему труд кровавый, ратный, не дай, святой Георгий, сердцу его озлобиться злобой волчьей к врагам его смертным и супротивникам.
Через месяц Платон Григорьевич достал из сундука потраченный молью, выцветший от времени есаульский мундир. Облачившись в него, после некоторого размышления надел он все свои Георгиевские кресты и повез пацаненка в город Тверь, где и постучался в высокие кованые ворота Суворовского училища. Генерал — начальник училища — с уважением отнесся к его «егориям» и его есаульскому мундиру. Через два часа пацаненка вывели к Петру Григорьевичу в полной суворовской форме с алыми погонами на плечах. Обратный путь в свою степную станицу старый есаул проделал на подножке товарного вагона по причине полного отсутствия денег на билет. Через месяц простудившийся в дороге Платон Григорьевич умер на руках Кондрата Евграфыча. Игорехе Сарматову больше не пришлось свидеться с дедом, но он, как бы ни ломала его потом судьба, никогда не забывал деда и того дедовского наказа...
Рита хорошо помнила горизонтальный шрам над левой бровью Игоря Сарматова, полученный им в детстве в ночном, заросшем терновником овраге. Вот он, этот шрам, на фотографии. Правда, теперь его прерывает свежая глубокая полоса, но он снова пробивается через нее и круто уходит к виску. Не доверяя глазам, она взяла лупу. Да, это был тот шрам, который душными никарагуанскими ночами разглаживала она своими дрожащими от неутолимого желания пальцами. А вот и начало второго шрама, уходящего под обводом желтого монашеского халата от шеи к ключице. Ей ли не помнить этот шрам?..
Когда люди в аквалангах вытащили полуживого Сарматова из кишащей аллигаторами тропической реки, она сама сделала его скальпелем, чтобы достать застрявший под ключицей Сарматова осколок, потому что военврач отряда погиб накануне и сделать это больше было некому. И потом она много раз разглаживала пальцами и заклеивала этот затягивающийся шрам пластырем.
Между тем штрих за штрихом ложился на лист бумаги, и будто на проявляющейся фотографии снова появлялось лицо Сарматова... Поделать с этим Рита ничего не могла, как и не могла поверить, что это он, ее похороненный всеми Сармат. Он и никто другой.
Рисунок был почти готов, осталось лишь усилить растушевкой светотени, когда на кухню вошел проснувшийся Савелов. Как у застигнутой врасплох нашкодившей школьницы, первой ее реакцией было спрятать рисунок за спину, но Вадим, успев бросить взгляд на него, остановил ее руку.
— Глазам не верю!.. Не может быть, Маргоша!.. — изумленно воскликнул он. — Этот Квазимодо — Сарматов?
— Ничего не понимаю, Вадим, — растерялась она. — Вероятно, со мной произошло то, что в психиатрии зовется фантомной памятью. Наваждение какое-то, мистика...
Он поставил рисунок жены рядом с фотографией человека со шрамами и, не найдя между ними ни малейшего сходства, облегченно засмеялся:
— Ха-ха! В Германии тебе действительно стоит показаться психиатру, дорогая. Без очков видно, что у человека на фотографии нет и малейшего сходства с твоими рисунками. Кстати, наши эксперты тоже не идентифицировали его с Сарматовым, а там народ дотошный...
— Я ничего не утверждаю, Вадим...
— Ну и хорошо! Давай пить кофе... Больше на эту тему не было сказано ни слова. Они молча выпили кофе, и Савелов отправился на службу.
В машине, на подъезде к Ясеневу, у него вдруг возникли сомнения в том, что карандашом Риты водила исключительно ее «фантомная память», но усилием воли он подавил их.
Хоть она и профессионал, но, если трезво смотреть, выжить в том аду у Сарматова шанса не было. «Ни одного, даже малого шанса, — подумал он, но сразу от другой, пронзившей его мысли, сжалось сердце: — Господи, она ждет его и будет ждать всю жизнь!.. Тебе, подполковник Савелов, придется смириться с этим, как смиряются люди перед стихийными бедствиями или болезнями».