Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3
Шрифт:
Заглавие — символ, любовно выбранное имя, а вовсе не пустая подробность. Можете ли вы прекрасное звучание слов «Дворянское гнездо», «Отец Сергий» подменить каким-нибудь «Ки-ка-пу» или «Шурум-бурум». Попробуйте!
Но дальше. На стр. 47 А. Ремизов невзначай дает благоуханное определение творческому слову: «писать и молиться одно и то же».
Вот как он пишет-молится на страницах, посвященных близкому человеку и большому писателю В. В. Розанову:
— «21.9. „33 белых попа“ такое есть общество.
Собираются иногда в редакции. И вот во время собрания батюшка один вышел
— «22.9. Был В. В. Розанов. Рассказывал: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке — за 40 — так на другой день с утра он песни пел» (стр. 21).
— «23.9. Куплено: зеленый диван у А. С. Волжского за 10 рублей в рассрочку. Диван с просидкой» (стр. 22).
— «25.9. Были у Мережковских. 3. Н. подарила мне лягушку об одной лапке».
И через несколько страниц: бережно сохраненный для потомства рассказ о друге-писателе, записанный с его слов:
«В. В. рассказывал за чаем заграничный случай: о преимуществе русского человека. Были они все за границей — и Варвара Дмитриевна, и ее все дети — Таня, Вера, Варя, Надя, Вася, и Александра Михайловна — падчерица. И случился такой грех: захотелось В. В. в одно место, а как спросить, и не знает. А Александра Михайловна отказывается, говорит ей неловко. Да терпеть нет возможности, он под себя и сделал. Господи Ты, мой Бог, в отеле брать белье отказались, хоть сам мой! А главное-то, так стали смотреть все, что пришлось Розановым переехать».
«А когда то же самое случилось в Петербурге: не удержался и обложился, — с каким сочувствием отнеслись дома, прислуга. Сколько сердечности и внимательности» (стр. 25).
Уж, подлинно, хоть бы у той же прислуги поучился А. Ремизов «сердечности и внимательности». Та уж, наверно, запачканное белье В. В. Розанова на улицу не выволакивала! А вот он не убоялся и даже всех сродников-свидетелей с добросовестностью уездной салопницы перечислил.
И так через всю «Кукху»… Изумительные афоризмы: «селедки ловятся солеными», «спички делаются из электричества», «где кончается Рерих», «там начинается Аничков».
Драгоценные биографические подробности:
«А В. В. Розанов вчерашний день в баню ходил!»
«В. В. Розанов был старейшим кавалером обезьяньей великой и вольной палаты».
Интимные письма Розанова с такими подробностями, после опубликования которых бедный покойник, должно быть, не раз в гробу содрогался:
«Ну и кроме души меня вдохновляла эта волнующаяся под трауром ночь. Какие у нее груди? Очень интересно? А „прочее“? Еще интереснее» (стр. 59).
Зачем же? Если собственного такта не хватило, то ведь сам Розанов в одном из писем подчеркивает: «Нельзя открывать, называть громкото, что должно быть в тайне и молчании» (стр. 78). Чего яснее.
Но больше всего о себе, об Алексее Ремизове. О своем ночном колпаке с красной кисточкой, о своих книгах и книжечках, о том, что он, Ремизов, тончайшей комариной ножкой «сделал обезьянью монету — львовую»:
L~owen — квадриль-lion
аз обезцарь асыка собственнохвостно подписал упказ А. Бах-рах (стр. 51).
И вскользь трогательная неожиданная жалоба в пространство:
«Мы, Василий Васильевич, бесправные тут. Я это тогда еще почувствовал, как из Ямбурга в Нарву попал, на самой границе, когда с нашим красноармейцем мы, русские, простились, а те свой гимн и запели.
И уже молчок — ни зыкнуть, ни управы искать» (стр. 66).
Ну, что ж… «Тут», — т. е. в Европе, где мы свободно читаем, пишем и дышим, мы бесправны, а «там» — могли и зыкать, и управу искать? И вот почему-то, вместе с Ремизовым все же сидим «тут», а не «там»? Почему бы, в самом деле? Впрочем, полагаю, что «Кукха» могла бы появиться и там. Ее бы и сам Брюсов пальцем не тронул.
Вывод? Он неотразимо ясен, если, не придавая цены высокой лирической формуле «писать и молиться одно и то же» (хороши молитвы!), — мы обратимся к той же «Кукхе» и на странице 24 прочтем неосторожно вкравшуюся запись:
«Я писал в альбомы передоновщину; брежу мелким бесом».
Вкусы бывают разные, но уж лучше бы передоновщина эта в альбомах и оставалась!
Как же так?.. Как сочетать Ремизова, влюбленного в слово поэта, прочтите хоть страничку его: «Божья пчелка» («Иллюстрированная Россия», № 5), с Ремизовым, отплясывающим с языком под мышкой на могиле друга-писателя передоновский канкан? Игра природы? Не знаю.
Знаю только, что изредка пишет он человеческой правой рукой, — и тогда чудесно, а чаще обезьяньей левой лапой («обезлев-лап») — и тогда отвратительно до тошноты. А ведь нетрудно бы понять, что стиль этот, даже не стиль, а стилишко, с типографско-ухищренной разбивочкой строк, со словесными загогулинами и всяким непристойным уродством, давно пора бы бросить. Надоел и никого не омолаживает. Литература не обезьянья палата, а уж если так хочется почудить, то можно запереть комнату на ключ, обмазаться гуммиарабиком, вываляться в пуху и показывать себе самому в надкаминном зеркале язык. Зачем же это проделывать публично?
Ведь еще старик Державин в «рассужденье о лирической поэзии» сказал: «бессмыслица и слух раздирающая музыка стыдят и унижают лиру». Столь же определенно выразился он об отсутствии вкуса: «без его печати, как без клейма досмотрщика, никакие искусственные произведения бессмертия не достигают».
Заключение. Помните «мальчика для сечения», о котором рассказывает Марк Твен в «Принце и нищем»? Нашалит ли принц, плохо приготовит ли уроки, — за все отвечала спина мальчика, специально для этой цели нанятого.
Амплуа этого мальчика в последние перед войной годы занимала «девочка для сечения» — г-жа Вербицкая. Иногда — Нагродская. Иногда — Чарская. Почему-то все дамы. Впрочем, был и мальчик: Брешко-Брешковский. Литературная пробирная палата занималась совершенно бесплодным разоблачением лопуха и негодованием, что лопух розовым маслом не пахнет. На всем остальном (за редким исключением) — табу. Принцы обезьяньей крови могли себе позволить все, что угодно: калечить язык, вурдалачить, непристойничать… «Комитет взаимных одолжений» (выражение А. Л. Яблоновского) все покрывал литаврами дружеских рецензий и круговой порукой. Даже маститые ископаемые из толстых журналов не всегда решались назвать черное — черным и корявое — корявым, боясь не угнаться за литературной левизной.