Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3
Шрифт:
Трудно сказать, что больше пленяет: своеобразный ли бунинский живописный натурализм, в двух строчках зарисовывавший в лавке мясника мясные бараньи туши:
В черных пятнах под засохшим Серебром нагой плевы… —крылатая ли лирика любви («Свет незакатный», «Глупое горе»), полные ли отрешенности и полета строфы о «Петухе на церковном кресте», великолепное по бодрости и сжатости «Просыпаюсь в полумраке», либо неожиданные для автора, пронизанные сдержанной улыбкой «Одиночество», «Спутница» и стихи о трактирном хозяине-греке, который «очень черный и серьезный, очень храбрый человек».
Карандаш
Советская «Красная новь» в одной из последних книжек вновь подымает вопрос о человеконенавистничестве и ненависти Бунина. Изумительная наглость! Красные крепостники и Малюты Скуратовы требуют от своих жертв, от растоптанного ими слова — любви и кротких напевов. Они — и любовь. Какая тупая неосторожность, какое кощунство! Малюты, правда, бывают сентиментальны. Недавно ведь еще писал Горький о «задушевности» смеха Ленина и о трогательной его любви к детям.
Но к лицу ли такая повадка трезвым и плечистым совкритикам с серьгой в ухе и идеологией пулемета в душе? Стихи Бунина, видите ли, — вирши Тредьяковского, одетые в траурные одежды пророка Иеремии…
Что ж… Иеремия — это неплохо. «Рабы господствуют над нами и некому избавить от рук их». «Князья повешены руками их, лица старцев неуважены. Юношей берут к жерновам, и отроки падают под ношами дров. Старцы же не сидят у ворот; юноши не поют. Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетованье» («Плач Иеремии». Гл. 5). Разве не похоже?
Но почему же Тредьяковский? Дикая ли это красная безграмотность или наглость? Добрый труженик Василий Кириллович тем и памятен в русской литературе, что наступал сам себе на язык и в своих тяжелых, чугунных виршах (хотя не так уж он и виноват, — но это особая тема). А Бунин — зоркий, виртуозно владеющий словом художник… Зачем же сравнивать оглоблю с виолончелью?
Впрочем, и у Тредьяковского не все вирши плохи. Вот, например, строфа, которую «Красная новь» могла бы поставить эпиграфом над всеми своими книжками, как по данному поводу, так и вообще:
То Ложь проклята, дерзновенна, Из Ада вышедши безденна, Святую борет Правду, злясь.<1924>
«ВЕЧЕРНИЙ ДЕНЬ» *
(Н. А. ТЭФФИ. РАССКАЗЫ. ИЗД. «ПЛАМЯ». 1924)
В рядах современных русских юмористов Н. А. Тэффи давно занимает по праву первое место. Жанр этот вообще не легок по каторжным условиям самой работы. Замкнутый в тесные рамки «маленького фельетона», ограниченный злободневностью и политической чехардой, юмор как редкое и своеобразное мироощущение не находит возможности выявить себя до конца в свободной художественной игре… «Толстые» журналы и теперь, как и раньше, наглухо отгораживаются от этого жанра, — ибо нет в мире более консервативных людей, чем редактора толстых радикальных журналов. И все же даже в узких пределах газетного фельетона, под гнетом партийной и политиканской цензуры, Н. А. Тэффи зачастую пленяла зоркой наблюдательностью, неожиданными вспышками тонкой и едкой усмешки, легкой и гибкой тканью письма.
И уж конечно, манера ее никогда не имела ничего общего с вульгарным жанром смехофонов-анекдотистов, которые еще до войны заполонили целой артелью все свободные столбцы газет, еженедельников и сатирических журналов.
За последние годы порой сквозь веселый фон ее фельетонов пробивалась явная усталость: так много ведь приходится теперь писать и так трудно быть веселым в наши дни к очередной среде и воскресенью… Впрочем, основная причина усталости глубже — и резко подчеркивается новым сборником Н. А. Тэффи «Вечерний день». Художника влекли иные задания, и он выполнил их блестяще.
Перед нами новая Тэффи. Неожиданный, уверенный художник, владеющий всеми дарами строгого творчества: чувством меры, ритмической плавностью речи, своеобразным языком — красочным и сжатым, мягкой силой, обволакивающей своими образами чуждую душу и покоряющей ее властно и незримо.
Рассказ, открывающий сборник, — «Соловки» знаком нам еще по «Жар-Птице». Перечитываешь его вновь слово за словом — какой крепкий прозрачный отстой… Казалось бы, и темы нет: скудный русский север, вода и камни, случайные слова случайных людей, столкнувшихся на житейском перепутье. Но так плавно укачивает нарастание русских красок и слов, так добр и снисходителен юмор ко всем встречным нелепым двуногим, так тонко знание природы и так сильна тяга к ней… И уж если в ткань языка вкраплены кое-где «посолонь» или мелькнет слово про старцев, которые чуть «дыба-ли», то не в пример другим изюму положено в меру, ровно столько, сколько нужно.
Далекий, как житель с Марса, пароходный слуга-китаец «Акын» под пером Тэффи преображается в по-чеховски знакомого нам человека. Быть может, когда-то на петербургских дворах он продавал нам чесучу… Что знали мы о нем? А у Тэффи даже тяжкие образы курильщика опиума — «черная бархатная лестница», «золотая змейка Лью», наплывающая голубая вода и пляшущие в ней «умные рыбы, красные и черные с золотыми перьями» — убедительны и незаменимы…
Особое внимание привлекает глубокий и печальный рассказ «Лапушка». Говорят, вот, что никакого эмигрантского быта нет, что все мы цыгане в пиджаках, никакого своеобразия в себе не носим и растворяемся, как капли дождя в море, в окружающей европейской суете. «Лапушка» — яркое опровержение этой неглубокой мысли. Драма русской девушки-подростка на чужбине — драма каждой эмигрантской семьи, в которой есть дети, — вскрыта во всей полноте. Тип взят нарочито заурядный, средний… Жажда жизни одинаково ведь сильна у каждого, кто растет, кто жизни еще не видел. У заурядных, быть может, она еще сильней, — ни умом, ни волей, ни чувством долга от новых соблазнов им не оборониться. Русские краски блекнут, в шестнадцать лет не живут воспоминаниями, а чужая манящая жизнь — за семью замками. И опять вечно повторяющийся разлад, — «отцы и дети», — но в иной безвыходной эмигрантской обстановке.
Писать о незаметных, ординарных людях, где красками не возьмешь, где только проникновение и зоркость углубляют серые тона, может только большой писатель. Н. А. Тэффи прекрасно справилась со своей сложной задачей.
В набросках «Шалаев» и «Анюта» — полное и тонкое знание старого русского быта. Деталь за деталью словно из раскопок воскрешают нашу провинциальную Помпею: в лице купца, затеявшего на лошадях прямым путем съездить из Казани в Париж, в четко выписанной картине ледохода, в нежной зарисовке влюбленной Анюты.
Труднее принять в целом написанный в форме телефонного монолога «Предел». Быть может, сама форма неправдоподобна, — кто рассказывает по телефону свою жизнь незнакомому человеку? Быть может, сама тема, — мучительно-торопливое оголение героя перед первым встречным, — после Достоевского никому не под силу. Но остальные детали и сцены: описание «шикарного салона», портрет Семена Абрамовича и целый ряд мыслей и наблюдений (конечно, самой Тэффи, а не героя) очень хороши.
Жутко и горестно рассказана история о несчастном сельском учителе, которого двуногие звери приняли за «поручика Каспара» и расстреляли. Коротенький этот рассказ как бы вскрывает бессмысленность тех неисчислимых омерзительно-нелепых убийств, которыми переполнен новый советский быт.