Савва Мамонтов
Шрифт:
Зимой Илья Ефимович натаскивал своего ученика в натюрморте. Ставил поливанный кувшин, белый калач, краюху черного хлеба и, наставляя, требовал:
— Пиши так, чтоб калач у тебя был калачом. На калаче, разумеется, рефлексы всех соседних предметов, но пусть он и свою материю сохраняет. Коричневый гладкий блеск кувшина никак не должен сбиваться на коричневый тон пористого мягкого хлеба.
Теперь, в Абрамцеве, рисовали все подряд: мужиков и баб из окрестных деревень, чистую публику Абрамцева, природу. Репин написал портрет Сони Мамонтовой, в монистах, на веранде, среди цветов, — красками, Антон — в карандаше.
Лето не радовало, дожди, холодные ветры, но дачный народ прибывал.
Рисовали одно и то же, соревнуясь. Серов — Надю Репину, умненькую, с книгой. Репин — портреты-этюды с Вентцеля. Вентцеля можно узнать в неоконченной картине «Экзамен в сельской школе». Экзаменуют священник и приезжий инспектор. Учитель-Вентцель не без гордости смотрит на ученика, ответы которого озадачили экзаменаторов. Картина осталась в эскизе. Не пошла. Образ народника через школьника-крестьянина вызывал сочувствие, симпатию. Но такая картина не могла взбудоражить общество, а Репин желал громкой славы. Он заканчивал «Проводы новобранца» и видел, что картина становилась обычным жанром. Война миновала и забывалась. А писать пригорюнившихся крестьян — отбивать хлеб у злобного Мясоедова.
Вентцель был хорош для совершенно особой темы. Выстрел Веры Засулич сидел, как гвоздь, в голове. Тема раздваивалась. Репин искал композицию и к «Аресту пропагандиста», и к «Отказу от исповеди». Что трагичнее? Противостояние обществу, даже народу, ради которого студент пришел в народ и теперь этим же народом прикручен веревками к столбу. Или завершение драмы — отказ от Бога.
Илья Ефимович чувствовал, что пока еще не готов — взяться и сделать, но запретный плод сладок, искушение необоримо, а руки требовали художественного труда. И Репин писал свою жену на мостике через овраг, в тенистом парке. Антон тоже писал мостик, тоже через овраг, но старый, сделанный наскоро, без человеческой фигуры. Репин писал «Ратника», мужика в куяке, в треухе, обшитом железными пластинами. Антон — автопортрет. Себе не польстил. Ни в чем. Но это уже не тот резвый Тоша, о котором Валентина Семеновна писала Елизавете Григорьевне полтора года назад: «Мой сорванец сделался просто гигантом. Большущий, толстый, загорелый, скачет козлом с самой беззаботной физиономией и в невозможно прекрасном расположении духа. Веселость его меня самую заражает. Говорит уже с некоторым диалектом еврейско-хохлацким… Если педагоги должны заботиться о телесном благосостоянии, то Тоня достиг идеала вполне». Лицо у Антона без какого бы то ни было намека на интеллект или утонченность. Скорее всего это грубиян, вожак отпетой братии. И все-таки, если вглядеться, то увидишь насмешливую, скрытую, угрюмую улыбку.
На Троицу ждали удивительного даже и для Абрамцева гостя —
— Да я хоть теперь!
Старичок был невелик ростом, в серебристо-белой льняной косоворотке, вышитой по вороту, груди, рукавам малиновым узором, подпоясан скрученной из шелка тонкой веревочкой с большими кистями. Поверх рубахи была летняя легкая поддевка, на ногах сапоги.
— Я хоть теперь! — повторил Василий Петрович, с любопытством посматривая на окруживших его господ.
Он давно привык к чистой публике, к вниманию, но природная стеснительность его не покинула, и он улыбался чуть виновато, извиняясь за причиненное беспокойство.
Хотели слушать сказителя на веранде, но Савва Иванович сообразил:
— На воздухе придется голос напрягать. Надо собраться в гостиной.
Василию Петровичу было уже семьдесят три года, может, и больше, он называл год своего рождения приблизительно, читать не умел.
Удивляла молодость загорелого лица. Морщины у глаз от солнца, кожа была молодая, в голове, в бороде ни единого седого волоса.
Начал сказитель с былины о Дюке. Пел негромко, со стариковской хрипотцой, но хрипотца даже украшала былину. Василий Петрович, одолев неловкость и волнение, развеселился, глазами сиял приветливо, но явно жалеючи нынешних людей, которые против прежнего народа были и мелки и суетливы.
— Солнышко Владимир-князь стольнё-Киевский, — пел Щеголёнок, —
Ен похвастает-то ведь городом, Городом похвастает да ведь Киевом. Самсон да Самойлович похвастал своей силой богатырской, Де Ставёр да сын Годинович Он похвастал своей силой богатырскою, Да старый казак Илья Муромец, Илья Муромец сын Иванович, Ен похвастал своей силой богатырскою И Олешенька Попов сын Он расхвастался своей золотой казной. — Он крест-от кладет по-писаному, И поклон-от ведет по-ученому, И на две, на три, на четыре стороны поклоняется, И грозному царю да ведь Ивану Васильевичу Он-то делает поклон да ведь в особину.Сказывал Василий Петрович былину о Юрике Новоселе, о Хотене Блудовиче, спел песню об Иване Грозном, подчеркивая чистотою и высотою голоса благородность и честность боярина Никиты Романовича.
— А не всякого ты, Василий Петрович, любишь, — заметил Савва Иванович.
— Как же всех любить?! На то и былина — добрую силу любить, а злую не запамятовать.
Стали спрашивать сказителя о его прежней жизни, сколько былин знает, от кого петь научился.
— Дядя Тимофей пел, отцов брат. У дяди ноги не ходили, сидел он в избе, в углу, сапоги шил, сорок лет был сиднем. Старинки детворе сказывал. Я старинки с малолетства перенял.
Щеголёнок был знаменит. За ним записывали былины Гильфердинг, Рыбников, Миллер, Барсов, Гурьев.
— Из деревни Боярщина Кижской волости мы будем, — говорил Щеголёнок. — Лучше и краше нашей стороны во всем свете нет.
За обедом Василий Петрович держал себя свободно, ел по-крестьянски, прихватывая ладонью сорвавшиеся с губ крошки, и так было хорошо на него смотреть, что детвора долго потом кушала по-былинному, как Русь-матушка кушает.
Репин не смог быть праздным слушателем, зарисовал Щеголёнка. Портрет потом написал.