Савва Мамонтов
Шрифт:
Приведем выдержки из письма Анне Григорьевне в Старую Руссу. Федор Михайлович, отчаянно тоскуя по дому, по теплу родных людей, писал чуть не каждый день. Сцеживал душевные бури — припадка боялся. Напряжение было огромное, чувства переполняли радостные, но нервные, ведь всю жизнь ждал подобного признания, знал, что достоин его, страдал от замалчивания, от слепоты современников, и вот все разом сошлось в одной точке, в одной речи.
«Зала была набита битком, — сообщал Достоевский Анне Григорьевне. — Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, —
Были обмороки, было чуть ли не идолопоклонство… Потом стали думать… Через пять дней Тургенев писал редактору «Вестника Европы» Стасюлевичу: «Эта очень умная, блестящая и хитроискусная при всей страстности речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия… „Мы скажем последнее слово Европе, мы ее ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и др“. Но ведь он их воссоздал, а не создал, и мы точно так же не создадим новую Европу, как он не создал Шекспира и др… И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика. Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять все та же гордыня под личиною смирения».
Стасов позже вспоминал, что «Тургенев был в сильной досаде, сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию… Ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о „русском всечеловеке“, о русской „все-женщине Татьяне“ и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики».
Был ли Мамонтов на Пушкинских праздниках, точно неизвестно. Однако он доставал на заседания Любителей российской словесности билет для кого-то из близких.
В августе пришел «Дневник писателя». За 1880 год Достоевский дал только один выпуск, посвятив его своей Пушкинской речи и полемике вокруг нее.
Савва Иванович привез номер «Дневника» в Абрамцево.
— Читаем вслух!
Читал Савва Иванович сам. Читал сначала «с огнем», потом поостыл, но когда речь пошла о предназначении русского народа, о пророчестве,
— «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяюшей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»
Последние слова речи вызвали у Саввы Ивановича слезы.
— «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Савва Иванович отложил книгу, утирал платком мокрое от слез лицо.
— Ах, Федор Михайлович, как ты за душу берешь! Что с человеком делается от твоих слов!
Тотчас загорелись читать еще из Достоевского. Выбрали сначала сцену, где Лиза и Алеша говорят о любви, а потом сцену Смердякова и Марии Кондратьевны.
Смердякова стал читать Васнецов, а Марию Кондратьев-ну Елизавета Григорьевна.
— «Стихи вздор-с! — читал Виктор Михайлович залихватским хвастливым голосом.
— Ах нет, я очень стишок люблю, — как и указывал Достоевский, ласкалась голосом Елизавета Григорьевна.
— …Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства, как услышу, бывало, „с малыим“, так точно на стену бы бросился, я всю Россию ненавижу, Мария Кондратьевна».
— Достоевский все знает о русских! — сказал Савва Иванович. — И он ничего не желает спрятать. Подождите, будет сказана такая правда, что нас всех сначала наизнанку вывернет, а потом уж и преобразит.
— Знаете, — сказал Васнецов, — у меня плечам холодно стало. Я вдруг понял, только теперь-то и понял, что живу во дни Федора Достоевского и Льва Толстого. Это ведь нам дано…
В воскресенье Савва Иванович потащил Репина и Васнецова в мастерскую.
— Опекушин! Микешин! Микеланджело! Господа, предлагаю состязание. Мамонтов лепит Васнецова, Васнецов — Репина, Репин — Мамонтова.
— Бедный Репин! — пожалел друга Виктор Михайлович.
— Почему только Репин? — похохатывал Савва Иванович. — Из вас один я — глиняных дел мастер.
— Илья в Академии за скульптуру медаль получил.
— Я этого не знал.
— Ну хорошо, а какой приз? — спросил Илья Ефимович.
— Бессмертие, господа художники! Сладостное бессмертие! Уж кто-нибудь его удостоится из нас троих.
Принялись за дело, и у всех получилось.
— Похоже, — оценил Репин. — Как вылитые… Люблю с великими людьми знаться, никогда не подведут. Это я насчет бессмертия.
К великим Илья Ефимович и впрямь был неравнодушен.
В том 1880 году он познакомился со Львом Николаевичем. Поменял квартиру и стал соседом Толстого. Кто таков Лев Николаевич, современники очень хорошо понимали.
8 октября Репин писал Стасову:
«Должен Вам признаться, что я отнесся очень скептически к известию, что у меня будет Лев Толстой…