Сборник
Шрифт:
— Вы меня слышите? — очень тихо проговорил Блюм и прыгнул.
Капитан отступил в сторону и ударил Блюма, в голову, как мне показалось, но Ингленд впоследствии сказал мне, что удар пришелся в шею, немного сбоку. Ноги обезьяны в тот момент как раз оторвались от пола, и он тяжело рухнул лицом вниз, даже не выбросив вперед руки, чтобы смягчить падение. Так он и лежал, не двигаясь.
Сначала мы все смотрели на него и лишь через некоторое время обменялись взглядами.
— Отнесите его, — распорядился капитан, и я сильно удивился, так как голос его раздался не оттуда, откуда он должен был бы раздаваться: не от распростертого на полу тела Блюма, а со стороны
У всех нас внезапно заныла шея, чуть сбоку. Мы не знали, что нам предпринять.
— Эй, я же сказал, уберите его. Вы, Палмер. Вы самый крепкий.
Мне захотелось орать и брызгать слюной, но вместо этого я заговорил медленно и с достоинством:
— Послушайте, я не обязан...
Все тот же грудной голос оборвал меня. И этот грудной голос на сей раз поразил меня во много раз сильнее — из-за того, что обращался он теперь ко мне одному, не принимая в расчет остальных.
Я услышал:
— Нет, послушайте вы. Вы обязаны. Если я что-то сказал, вы обязаны немедленно выполнять, и не только вы, Палмер. Это и к остальным относится, поняли, шуты гороховые? Представление окончено, наша миссия исполнена, и отныне я ваш повелитель. Вы же прежде всего должны думать о том, чего хочу от вас я. Постоянно. Я ясно излагаю?
Я попытался громко возразить:
— Но я...
В это мгновение капитан отвернулся от экрана — почти так же резко, как Блюм, как будто разрывая воздух, и я пошел на попятную. Я поднял обезьяну за плечи и отволок в каюту. Каюта у него была в общем такая же, как у нас, только вещей поменьше. Впрочем, я понятия не имею, что у него там было в одинаковых квадратных тюках, наваленных в углу. Я швырнул его на кровать и закрыл дверь, так как здесь больше не к чему было прислониться. В общем, я прислонился и попытался отдышаться.
Что-то заскрипело у обезьяны в глотке. Я глянул на него. Голова его упала набок, как раз на подушку. Глаза его были открыты.
— Прекрати, мартышка. — Он продолжал скрипеть. — Эй, прекрати, понял, мистер?
Это "мистер" прозвучало совсем не так, как у шкипера. Я был смущен.
Вдруг я заметил, что обезьяна не моргает — попросту ничего не видит своими широко раскрытыми глазами. Мне жутко действовал на нервы этот скрипящий звук, который, как я понял, был просто дыханием, поэтому я передвинул подушку и устроил его голову прямо. Звук тотчас же прекратился. Блюм закрыл глаза.
Я все еще не мог отдышаться; может быть, оттого что видел кровь на лице обезьяны.
Заговорив, он не открыл глаз. Говорил он страшно быстро и тихо. Казалось, я стою слишком далеко от него, а потом вдруг стал разбирать слова.
— ., а она не могла, она не в силах была прекратить сопротивляться и поверить. Как будто она погибла бы, если бы во что-нибудь поверила. А она хотела. Больше всего на свете хотела. Но ей словно кто-то сказал: если хоть чему-нибудь поверишь — умрешь. — Внезапно его глаза открылись, он увидел меня и опять зажмурился. — Палмер. Это же вы, Палмер, вы сами видели, как она плакала тогда. Все это время, все эти долгие недели ее серые глаза ничего не выражали, они скрывали то, что у нее внутри, а я все время молил ее: Вирджиния, ну же, Вирджиния, мне неважно, что ты обо мне думаешь, я не прошу тебя полюбить меня, Вирджиния. Только поверь мне: ты можешь быть любима, ты достойна любви, и я тебя люблю. Это правда, Вирджиния, я люблю тебя, ты только для начала поверь, потому что это правда истинная, а потом ты и во все остальное сможешь поверить... Сначала во что-нибудь маленькое, а я тебе помогу, я всегда буду говорить тебе правду. Я говорил: ты не люби меня, Вирджиния, ты не думай об этом вовсе. Я и не знаю, что буду делать, если ты вдруг меня полюбишь. Ты доверяй только мне, об этом я тебя прошу, спрашивай меня, где тут правда, и я тебе буду говорить. Вот только верь, что я тебя люблю. Я невеликая птица, Вирджиния, и с меня можно начать верить. Ну поверь в мою любовь, Вирджиния, пожалуйста. А она... — Он замолчал и долго лежал, уставившись в потолок.
Я подумал, что он потерял сознание, но наконец он моргнул и опять заговорил:
— ., она заплакала, как-то вдруг, сразу разрыдалась и говорит: "Обезьяна ты, обезьяна, ты меня на части рвешь, разве ты сам не видишь? Я хочу тебе верить. Больше всего на свете хочу. Но я же не могу, не умею, не знаю, как это делается, мне, наверное, нельзя, я не так устроив". Вот так она сказала. И опять заплакала, и еще она говорила: "Но я же хочу поверить тебе, обезьяна. Ты даже не знаешь, как сильно я хочу тебе поверить. Только.., все на свете не есть то, чем кажется, что о нем думают, и никто на самом деле не желает того, о чем говорит. Я никому не верю и тебе не могу поверить. Предположим, я поверю тебе, а потом наступит день, когда все выяснится, и нам можно будет увидеть все по-настоящему, и вдруг тогда окажется, что все не так, как ты говорил, а может, и сам ты — не ты, обезьянка. Что тогда? Я боюсь, — так она говорила, — я боюсь тебе верить, потому что мне так хочется. Если я никому и ничему не верю, а когда-нибудь все выяснится, и я тогда все пойму сразу и ничего не потеряю". И она опять плакала, вот тогда как раз вы вошли, Палмер, а через секунду у нее снова были те же серые пустые глаза. Так она мне и не поверила.
У меня перехватило дыхание. И у Блюма перехватило дыхание. Я стоял, прислонившись к двери, а он лежал на койке, и оба мы тяжело дышали.
Вдруг у него мелькнула новая мысль, и он зашептал:
— Но и другое было. Она умела заставлять любого сомневаться в том, что он сам только что сказал. Как-то я рассказывал ей, что моя мама умеет готовить. Она повторила: "Твоя мама умеет готовить", этак медленно, ну, вы сами знаете, и я задумался, а действительно ли мама умеет готовить. Вы понимаете, о чем я? Но я ей говорил все время: Вирджиния, я люблю тебя, и она тем же тоном отвечала: "Ты любишь меня". Так вот, она на меня не влияла, когда я говорил ей, что люблю. Я задумался над тем, что я чувствовал, когда она повторяла мои слова, и понял, что ее тон меня не трогает. Так что было и другое. И потому-то это было правильно, когда я просил ее в этом только мне поверить. Я знал, все может измениться, или я могу в чем угодно ошибиться и сказать ей не то. Только в этом я не ошибусь. В этом она могла положиться на меня. А она хотела. Что ж, я хотя бы этого добился.
Я все еще стоял у двери и все еще был смущен, но предпринял попытку обратить свое смущение в гнев и сказал:
— Послушай, обезьяна, ведь ты же глуп. Ты космонавт, а она из Космического Девотряда. Она не имеет права тебе отказать. Так почему же ты сразу не взял свое? Она для этого и находилась на борту.
Но Блюм не рассердился. Он только сказал, глядя в потолок:
— Ну да, она сама так говорила. Мол, ты, обезьяна, сам не знаешь, чего тебе нужно, вот так. Она говорила, ты, мол, этого и хочешь. Так давай же, вперед, только хватит чесать языком. Но я отвечал, что для этого, может быть, и придет время, но покамест я об этом не думал; я сначала чего-то другого хотел, я хотел, чтобы она мне поверила. Она тогда сказала, что я сошел с ума и оставил ее в покое, но потом... Вы же сами видели, Палмер. Она же потом сказала, что больше всего на свете хочет поверить мне.
Он наконец затих, дыхание его сделалось ровным, и на губах заиграла улыбка. Я обратился к нему, а он не ответил. Я решил, что он заснул, тихо открыл дверь, вышел и вернулся в кают-компанию.
Все были там; они пялились в экран. Я сказал:
— Он заснул, но когда проснется и по-настоящему осознает, что ее нет, вам предстоит выдержать нечто.
Шкипер мельком глянул на меня и опять повернулся к экрану. На стол он не плюнул, но, судя по выражению лица, вполне мог. Эта обезьяна, говорила его гримаса, нисколько меня не волнует.