Счастливая
Шрифт:
— Что ты, мама, люди постоянно возвращают покупки, — сказала я.
— Один раз я уже меняла эту штуковину, — возразила она.
— В худшем случае продавец сочтет тебя занудой, но никто не подумает, что ты сумасшедшая.
— Не могу заставить себя снова туда обратиться. Так и слышу, как они говорят: «А, знаем мы эту старуху! Ей ложку дай — потребует инструкцию».
— Мама, обмен покупок — житейское дело, — убеждала я.
Оглядываясь назад, можно сколько угодно над этим потешаться, но в юности мне казалось, что боязнь произвести плохое впечатление равносильна скрытности. У моей бабушки по материнской линии старший брат умер от пьянства.
Я органически не могла подчиняться этим запретам. Когда мы переехали из Мэриленда в Пенсильванию (мне тогда было пять лет), моей сестре пришлось остаться на второй год в третьем классе. На то была единственная причина: по существующему в микрорайоне Ист-Уайтленд положению, ученица не доросла до четвертого класса. Сестра была просто убита: что может быть страшнее для восьмилетней девочки, приехавшей из другого города, чем клеймо второгодницы. Мама всем велела помалкивать. Только она упустила из виду, что для этого придется зашить мне рот и запереть в четырех стенах.
Не прошло и недели после нашего переезда, как я вышла во двор поиграть с нашим бассет-хаундом Фейхоо. Там состоялось мое знакомство с соседкой, миссис Кокрен, — она представилась, облокотившись на забор. У нее был сын Брайан, мой ровесник, но в первую очередь ей хотелось разнюхать что-нибудь про нашу семью. Меня не пришлось долго упрашивать.
— Мою маму легко узнать: у нее все лицо в рытвинах, — сообщила я потрясенной соседке, имея в виду мамины оспинки от угревой сыпи.
А на вопрос «Есть ли в семье другие детишки?» с готовностью ответила:
— Не-а. Только сестра. На второй год в третьем классе осталась.
Дальше — больше. С возрастом язык у меня становился все длиннее, но не только по моей вине. Я всего лишь подыгрывала аудитории: взрослые были в восторге.
Правила умолчания давались мне с трудом. Почему-то родители могли говорить что угодно, а я, выйдя за порог, должна была держать язык за зубами.
— Соседи вытягивают у тебя любые сведения, — говорила мама. — Учись быть немногословной. Зачем выкладывать все подряд кому попало?
До меня не доходило, что значит «быть немногословной». Я ведь просто повторяла что слышала. Еели моим родителям требовалась немая дочь, заявила я в юношеской запальчивости после очередной выволочки, когда уже стала старшеклассницей, пусть бы приучили меня курить. Тогда, по крайней мере, у меня бы шла горлом кровь — вместо словесного потока, презираемого мамой.
Первым, кто выслушал мою историю, был сержант Лоренц. Однако он все время перебивал: «Это к делу не относится». В моем рассказе его интересовали только те подробности, которые давали реальную почву для обвинений. Таков был его профессиональный принцип — «Только факты, мэм». [7]
7
«Только
С кем еще мне было поделиться? Я сидела в четырех стенах. Сестра могла рехнуться от моего рассказа, а Мэри-Элис была далеко — подрабатывала где-то на острове Джерси. По телефону всего не расскажешь. Я пыталась заговорить с мамой.
Мне доверялось многое. Короткие мамины ремарки вроде «От твоего папы ласки не дождешься» (а мне тогда было одиннадцать лет); подробности затяжной болезни и смерти деда. Меня держали в курсе всех важных событий. Таково, насколько я понимаю, было мамино сознательное решение, принятое на раннем этапе под влиянием ее собственной матери. Моя бабушка была несгибаемой и молчаливой. В трудные минуты она руководствовалась вековечной заповедью: «О чем не думаешь, то скоро пройдет». Мама, начав жить самостоятельно, уяснила, что это неправда.
Она сама подготовила почву для нашей беседы. Когда мне стукнуло восемнадцать, мама усадила меня рядом с собой и посвятила в подробности своей пагубной привычки, описав симптомы и последствия алкоголизма. По ее мысли, такая откровенность могла отвратить меня от этого порока или хотя бы помочь распознать его приближение. Ведя подобные разговоры с детьми, она также давала понять, что эта опасность вполне реальна и касается нас всех, поскольку обстоятельства такого рода накладывают отпечаток на всю семью, а не только на одного человека.
Насколько я помню, разговор состоялся через пару недель после изнасилования, в вечернее время, за кухонным столом. Если даже мы с мамой были дома не одни, то отец уединился в кабинете, а сестра — у себя в комнате; вздумай один из них выйти, мы бы тут же заслышали шаги.
— Хочу тебе рассказать, как все случилось в тоннеле, — начала я.
На столе еще лежали салфетки, оставшиеся после ужина. Мама начала нервно скручивать матерчатый уголок.
— Попробуй, — сказала она, — Только не обещаю, что выдержу до конца.
Я повела свой рассказ. Как мы с Кеном Чайлдсом заходили к нему домой и там фотографировались. Как я брела по дорожке в парке. Описала руки насильника, и как он меня скрутил, и как повалил прямо на кирпичи. Когда дело дошло до того, как я сама разделась в подземелье и как он стал меня лапать, мама не вынесла.
— Не могу больше, Элис, — выдавила она. — И хотела бы выслушать, но не могу.
— Мне тяжело держать это в себе, мам.
— Понимаю, только из меня плохая слушательница.
— Других-то нет, — сказала я.
— Надо тебя записать к доктору Грэм, — решила мама.
Доктор Грэм была маминым психоаналитиком. Точнее, нашим семейным. Вначале к ней водили мою сестру; потом доктор изъявила желание побеседовать с каждым членом семьи, чтобы определить, как на ребенка влияет динамика отношений между ближайшими родственниками. Мама даже меня водила к ней на прием из-за того, что я падала на винтовой лестнице. Мне нравилось бегать в одних носках по предательски скользким деревянным ступенькам. Всякий раз я заваливалась носом вниз на верхнюю площадку или, зацепившись ногой за ногу, шлепалась на задницу как раз перед каменными плитами, которыми был вымощен пол в холле. Мама заподозрила, что отсутствие нормальной координации движений свидетельствует о внутреннем стремлении к саморазрушению. Я-то сама по этому поводу не мудрствовала. Корова — и есть корова.