Щегол
Шрифт:
— Серьезно! Я тогда умру! Лучше умереть!
— Да не умрешь!
— Умру! Зима там — ты не знаешь, каково это. Даже воздух отвратительный. Один серый бетон и ветер…
— Ну, бывает же там и лето когда-то.
— Ой, да господи, — он схватил мою сигарету, глубоко затянулся, выпустил струю дыма в потолок. — Комары. Вонючая грязища. Везде воняет какой-то плесенью. Мне было так одиноко, так жрать хотелось — ну, правда, серьезно, я иногда был такой голодный, что приду на реку и думаю — утоплюсь.
Голова у меня раскалывалась. В сушилке крутились Борисовы шмотки (которые на самом деле были моими). На улице светило яркое, злобное солнце.
— Не знаю, как ты, — сказал я, отбирая у него сигарету, — а я б не отказался от настоящей
— И что делать будем?
— Надо было идти в школу.
— Хмммм, — Борис мне четко дал понять, что в школу ходит только потому, что я туда хожу, и потому, что ему больше нечего делать.
— Нет, правда. Надо было идти. Там сегодня пицца.
Борис нахмурился с неподдельным сожалением.
— Капец. — И вот чем еще хороша была школа — нас там хотя бы кормили. — Теперь уж поздно.
Иногда я просыпался по ночам, подвывая. После взрыва хуже всего было то, как я носил его в собственном теле — этот его грохот, его костоломное пекло. Во сне у меня всегда было два выхода — светлый и темный. И приходилось выбираться через темный, потому что светлый подрагивал пламенем и жаром. Но в темном — в темном были трупы. Хорошо, что Борис никогда не злился и даже не пугался, когда я его вот так будил, будто бы в его мире вопли ужаса по ночам были самым обычным делом. Бывало, он поднимет Попчика, который храпел у нас в ногах, и переложит мягким сонным ворохом мне на грудь. И вот так, придавленный со всех сторон их теплом, я лежал, считал про себя по-испански или пытался припомнить все слова, которые я знал на русском (ругательства по большей части), пока не засну.
Когда я только приехал в Лас-Вегас, то пытался подбодрить себя, воображая, будто мама жива и живет себе в Нью-Йорке привычной жизнью — болтает со швейцарами, берет в кафешке навынос кофе с кексом, ждет электрички в метро на Шестой линии, стоя возле газетного киоска. Но этого хватило ненадолго. Теперь же я зарывался лицом в чужую подушку, от которой совсем не пахло ни мамой, ни домом, и вспоминал квартиру Барбуров на Парк-авеню, а иногда — дом Хоби в Виллидже.
Очень жаль, что твой отец распродал все мамины вещи. Надо было сказать мне, я купил бы что-нибудь и сохранил для тебя. В дни печали — ну, у меня по крайней мере так — знакомые вещи, вещи, которые остались неизменными, могут стать утешительным ориентиром. Судя по твоим описаниям, пустыня — этот безбрежный океан жары — место и ужасное, и прекрасное одновременно. Может, и есть что-то в этой ее пустоте, в этой ее первозданности. Свет ушедших дней сильно разнится со светом дней нынешних, и все же в этом доме каждый уголок напоминает мне о прошлом. Но когда я думаю о тебе, то кажется, будто ты ушел на корабле в море — уплыл в чужестранную яркость, где нет никаких дорог, а есть только звезды и небо.
Письмо это было вложено в старое издание «Ветра, песка и звезд» [45] Сент-Экзюпери, которое я потом читал и перечитывал. Я так и оставил письмо в книжке, где оно замялось и засалилось от постоянных перечитываний.
В Вегасе я только Борису и рассказал, как погибла мама, — и, к слову сказать, информацию эту он воспринял достаточно спокойно, ведь сам он уже успел повидать столько хаоса и насилия, что мой рассказ его ничуть не шокировал. Он сам видел мощные взрывы на шахтах в Бату-Хиджау, где работал его отец, и еще в таких местах, о которых я даже и не слышал, а кроме того, не зная особо никаких деталей, Борис сумел еще достаточно точно угадать, какую взрывчатку тогда использовали.
45
«Ветер, песок и звезды» (Wind, Sand and Stars) — так в американском переводе называется
При всей своей разговорчивости он был достаточно скрытным, и я знал, что он никому не разболтает, мне и предупреждать не надо. Может, оттого, что он рос без матери и сам тесно сходился то, например, с Вами, то с отцовским «денщиком» Евгением, то с Джуди, женой хозяина бара в Кармейволлаге, моя привязанность к Хоби вовсе не казалась ему странной.
— Люди обещают писать, а сами не пишут, — сказал он как-то раз, когда мы сидели на кухне, взглянув на письмо от Хоби. — А этот мужик пишет тебе все время.
— Да, он хороший.
Я уже давно оставил надежду объяснить Борису все про Хоби, про его дом, про мастерскую, про то, как вдумчиво он умеет слушать — не то что отец, — и сильнее всего про то, какая там, ну вроде как приятная атмосфера для мыслей: туманный, осенний, мягкий и манящий микроклимат, где в обществе Хоби я чувствовал себя уютно и безопасно.
Борис зачерпнул пальцем арахисового масла из стоявшей между нами на столе банки, сунул палец в рот. Арахисовое масло он тоже распробовал — его, как и маршмеллоу, еще одно любимое Борисово лакомство, в России было почти не достать.
— Старый гомик? — спросил он.
Я растерялся.
— Нет, — ответил с ходу, а потом: — Не знаю.
— Ну и неважно, — сказал Борис, протягивая мне банку. — Я знавал очень славных старых гомиков.
— По-моему, он не такой, — неуверенно произнес я.
Борис пожал плечами:
— Да какая разница? Он к тебе добр? Мы-то с тобой немного доброты в жизни видали, правда?
Борису мой отец понравился, и чувство это было взаимным. Он лучше моего понимал, чем именно отец зарабатывает на жизнь; ему и говорить не пришлось, он и сам понял, что, если отец проигрался, к нему лучше не подходить, и еще он знал, что отцу нужно то, в чем я ему как раз отказывал — ему нужна была публика; когда он в угаре от выигрыша, взбудораженный, куражась, расхаживал по кухне, ему нужно было, чтоб его рассказы выслушивали, чтоб говорили ему: вот молодец какой. Стоило нам заслышать, как он, разгоряченный, ликующий, мечется внизу в победном чаду — радостно топочет, шумит, Борис тут же откладывал книгу, спускался к нему и терпеливо выслушивал занудный, карта за картой, отчет отца о том, как он сыграл этим вечером в баккара, который зачастую перерастал в невыносимый (для меня) пересказ других его достижений — до самой его учебы в колледже и неудавшейся актерской карьеры.
— А ты мне не рассказывал, что у тебя отец в фильмах снимался, — сказал Борис, возвращаясь наверх с чашкой уже простывшего чаю.
— Ну, снимался. Типа в двух.
— Ну, слушай. Вот тот, тот реально известный фильм — про полицейских, помнишь, — там полицейский брал взятки. Как он назывался?
— У него роль была маленькая. Он на экране был, знаешь, секунду. Играл адвоката, которого застрелили на улице.
Борис пожал плечами:
— Ну и что? Все равно интересно. Приехал бы на Украину — как звезду бы встречали.
— Вот и ехал бы, и Ксандра с ним.
Мой отец разделял страсть Бориса к тому, что сам он называл «интеллектуальными беседами». Политикой я не интересовался, политические взгляды отца волновали меня и того меньше, и я не желал ввязываться в бессмысленные споры о том, что творится в мире, которые так обожал отец. Но вот Борис — пьяный ли, трезвый ли — с радостью ему в этом потакал. Частенько во время таких разговоров отец всю дорогу размахивал руками и передразнивал Борисов акцент, так что я мог только зубами скрежетать. Но Борис, похоже, этого не замечал — или не обижался. Бывало, он пойдет поставить чайник и не вернется, спущусь, а они спорят самозабвенно на кухне, будто актеры на сцене, о распаде СССР или о чем-то в таком духе.