Сдается в наем
Шрифт:
Джон, взяв письме, быстро сказал:
– Нет, ты сиди, я сам уйду, – и убежал.
Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен лучше, чем ничего… Куда ушёл мальчик читать письмо? Несчастное письмо, несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с её любовью, трудом, красотой, с её болью – и конец! Доброе время; прекрасное время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чём коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с собою всю жару, и звуки, и запах лета – да, запах зрелых плодов, высохшей травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так совестлив – несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн сказала ему раз: «Никогда не рождалось на свет существо более любящее и более достойное любви, чем Джон». Бедный маленький Джон! В один прекрасный летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро всё воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности,
Он прошёл кустами, заглянул за ограду в сад – Джона нет. Не оказалось его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль стены кипарисов, тёмных и острых, прошёл он на луг. Куда запрятался мальчик? Кинулся в рощу – в старый свой заповедник? Джолион шёл по валам скошенной травы. В понедельник её сложат в копны, а во вторник начнут возить, если обойдётся без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку, когда Джон был ещё маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда человеку минет десять лет. Он подошёл к пруду, где комары и мухи плясали над светлой водяной гладью среди камышей; прошёл дальше, в рощу. Там стояла прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул. Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своём недомогании, он сел на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном волнении он встал и побрёл назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул в тёмный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три олдернеики мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера, когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своём возбуждении он видел их со страстной чёткостью – всё, что в своё время любил он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что легенда поместила Христа в ясли – что может быть преданней и нежней глаз и лунно-белых рогов жующей коровы в тёплом сумраке хлева? Джолион крикнул снова. Ответа нет! Торопливо пошёл он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон пошёл переживать своё открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушёл? Нужно разыскать беднягу.
Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои головки. Он прошёл в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца показалась ему неземной. «Роза, испанская гостья!» [71] Чудесные три слова! Здесь стояла она у куста тёмно-красных роз, стояла, читая, и решила, что Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был её выбор? Джолион наклонился, понюхал розу; её лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме, конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересёк лужайку и пошёл вверх по склону, к старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч солнца ушёл за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за верёвку качелей – Джолли, Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную дурноту. «Я хватил через край, – подумал он, – честное слово! Я хватил через край!» Шатаясь, он поплёлся обратно к террасе, с трудом поднялся по ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоём, чтобы слаще был воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью. «Любовь моя! – подумал он. – Мой мальчик!» С большим усилием он добрался до стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона. Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно слово на раскрытой странице… рука его упала… Так вот это как… Неужели так?
71
. «Роза, испанская гостья!» – Строка из стихотворения Р. Браунинга (1812—1889) «Название цветка»
Судорога – и темнота…
III. ИРЭН!
Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх возрос. Он начал читать. Когда дошёл до слов: «И вышла она замуж… за отца Флёр», в глазах у него всё завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в неё, он пересёк гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко – Джон хорошо его знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый. Всё это казалось ему омерзительным – мёртвым и омерзительным. Потом горячей волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его мать! Отец Флёр! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять явилось чувство, что всё это мертво и омерзительно; его собственная любовь совсем иная! В письме сказано: его мать – и её отец! Страшное письмо!
Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой – красные, мясистые лица; лица жёсткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгрёб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, тёмное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флёр, это прошлое – правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, – в тот день, когда я в первый раз увидел Флёр? Они знали, что я увидел её; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в тёмный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны – они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, её приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдёт. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну – серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей ещё чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы её зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука её голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в её руке маленькую фотографию. Она её держала к свету и глядела на неё. Крошечная карточка. Джон её узнал: это он сам маленьким мальчиком – карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На её невольный возглас, на движение её рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:
– Да, это я.
Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, всё ещё прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки её крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына тёмные глаза. Наконец она заговорила:
– Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
– Да.
– Ты видел папу?
– Да.
Долго длилось молчание, пока она не сказала:
– О мой дорогой мальчик!
– Ничего. Все в порядке.
Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться – в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение её руки.
– Что ты думаешь делать?
– Не знаю.
Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:
– Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.
И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.
Джон свернулся клубком, точно ёжик, забился в угол.
Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донёсся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно – Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:
– О Джон, он умер… умер!
Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лёд! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад… Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нём!» услышал Джон её шёпот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и её немотная тишина заглушила в нём все другие переживания; всё прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота – лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясён. Всё вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:
– Мама, мама, не плачь!
Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простынёй. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию – только и всего», – сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придёт к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрёк он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лицо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошёл ближе к мёртвому – лицо нисколько не изменилось, и всё-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживёт смерть тела; если даже оно и переживёт, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечёт естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца ещё присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание ещё живёт, и сознание брата – его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошёл в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и тёплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее – только глядел в тёмные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжёлом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.
Голос матери произнёс:
– Это только я, Джон, дорогой!
Её рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.
Один! Он снова уснул тяжёлым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползёт по его кровати.
IV. СОМС РАЗМЫШЛЯЕТ
Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом – и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола, [72] Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».
72
Мол (1814—1886) – английский акварелист-пейзажист, самоучка, впоследствии был признан мастером живописи, стал вице-президентом общества акварелистов; работы Мола были выставлены в музеях Лондона.