Себастьян Бах
Шрифт:
Они сидели в ресторане, где Телемана, по-видимому, хорошо знали. Кельнеры так и вились вокруг него. Как человек известный и даже прославленный, он держал себя мудрым правителем, не забывающим своих подданных.
Его выпуклые голубые глаза светились ласковой иронией, красиво очерченные губы улыбались. Обо всем он говорил с уверенностью, мягко направляя собеседника и никогда не горячась в споре.
– От старого уже потому нужно отказаться, – ответил он на вопрос Баха, – что оно отжило свой век. Отжившее не может существовать, таковы законы природы и общества.
– Есть особые законы искусства… – начал Бах. Но Телеман перебил его:
– Я хотел бы обратить ваше внимание на одно обстоятельство, которое, вероятно, само является
– В искусстве нет надобности свергать королей,– сказал Бах, – они не мешают наследникам.
– Вот как? – сощурился Телеман. – Вы отрицаете, что искусство все время совершенствуется?
– Отрицаю, – сказал Бах: – меняется содержание искусства, меняется форма. Но великие образцы вечны. Фидий бессмертен.
– Вы, стало быть, не допускаете, что может появиться ваятель более совершенный, чем он?
– Может появиться, но вовсе не потому, что родился в более позднее время.
Эти слова озадачили Телемана. Он полагал, что в искусстве, как и в науке, отказ от предыдущих достижений означает шаг вперед и что искусство непрерывно улучшается. Мнение Баха показалось ему очень смелым.
– Но художник, который нынче стал бы подражать старым мастерам, вряд ли возбудил бы наш интерес, – сказал он Баху.
– Подражание – не искусство! – ответил Бах.
Он не умел говорить так красиво и закругленно, как эти самоуверенные господа, приехавшие сюда, в Галле, но он собирался доказать свою правоту не словами, а самой музыкой.
На другой день он играл на органе фантазию на тему Рейнкена, а потом прелюдию и фугу, нарочно изобретя трудное сплетение голосов. Свободная форма прелюдии позволяла ему импровизировать с большой изобретательностью– она не была записана, он, можно сказать, впервые, при всех, создавал ее. В едином потоке звуков мысль развивалась и все нарастала. Там, где ухо привычно ожидало спада, наступало новое, почти яростное нарастание. Все это входило в задачу импровизатора: захватить внимание и приблизить прелюдию к дальнейшему, к фуге.
Но фуга далеко не свободна по форме. Существует четкое строение фуги, ее твердый костяк. Должно быть, это и отталкивало музыкантов, подобных Телеману, ибо внутри этой схемы довольно трудно сохранить живое дыхание. И, если композитору изменяет воображение или оно недостаточно смело, фуга становится нестерпимо скучной.
Бах вначале играл почти сердито. «В самом деле: попробуйте вы, говоруны, уместить здесь ваш замысел со всеми его противоречиями! Попытайтесь не надломиться, не задохнуться, высказать все, что задумали! При известной выучке вы не отступите от схемы. Но сохраните ли вы душу музыки? Даже Бухстехуде при мне где-то в середине своей фуги потерял власть над главным голосом. Он судорожно плутал в противосложении [13] , и прошло немало времени, пока вождь появился вновь. И натерпелся же я страху! Бухстехуде был великий мастер, но он сам признался тогда, что с трудом выбрался на верную дорогу.
13
Противосложение – с фугой-мелодия, звучащая одновременно
…Я мог бы написать сто фуг, господин Телеман, и у каждой был бы свой вождь со своим характером и судьбой. А характеры создаю я сам. И испытания мне также известны!»
Так рассуждал бы Бах, если бы во время игры мог рассуждать. Но то, что он чувствовал, играя на органе, было во много раз сильнее и богаче самого точного описания, ибо самое точное описание музыки только приблизительно и потому неверно.
Но впечатление от его импровизаций в Галле было таково, что все собравшиеся музыканты признали Баха первым среди органистов. Даже престарелый Рейнкен, создатель целой школы органистов, в которой насчитывалось четыре поколения, отметил эту победу.
Когда Бах подошел к «патриарху», сидевшему в глубоком кресле, тот протянул победителю руку и сказал глухим, но твердым голосом:
– Я уже думал, что наше искусство умерло, но теперь вижу, что оно возродилось вновь!
И все же Баху иногда досаждали похвалы. Его называли непревзойденным органистом, восхищались его виртуозностью. Но ведь прелюдия и фуга, сыгранные в Галле, не были чужими сочинениями! Как же можно говорить об исполнении и ни слова не сказать о том, что написано!
Когда он вернулся в Веймар, там, оказывается, уже знали о его успехе. Музыканты поздравляли его, Мария-Барбара встретила, сияя:
– Весь город говорит о тебе! Оттуда приехал наш Дрезе, он сказал, что ты играл лучше всех!
«Наш Дрезе» – это был старый капельмейстер веймарского герцога, которого заменил Бах. «Да, друг мой. Я слыхал. Вы возвеличили орган!-сказал Дрезе, как только увидел Баха. – Я не мог протолкнуться к вам в Галле. Чудесно! Великолепно!» Бах осторожно спросил, верно ли он, по мнению Дрезе, выразил характер музыки… Капельмейстер ответил: «Ах, что там музыка! Дело не в музыке, а в вас!»
Теперь Баху пришлось задуматься над этим разрывом: признав в нем талант органиста, музыканты – и не какие-нибудь, а известные и образованные – не заметили в нем композитора. Он мог в этом убедиться и в последующие два года: его приглашали на испытания органов, в концертные поездки, всюду превозносили его мастерство, но никто не предложил ему напечатать хотя бы одну из тех токкат, фантазий, прелюдий и фуг, которые он играл публично с таким успехом.
Когда в Лейпциге он сам заговорил об этом с владельцем нотопечатни, тот сказал ему:
– Неужели вы согласились бы, чтобы ваши сочинения играл кто-нибудь другой?
– Разумеется. Ведь для этого они и пишутся!
– Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, кроме вас, справился с подобными трудностями.
Стало быть, он сомневался в долговечности этой музыки. Находил ее слишком запутанной и трудной!
– Впрочем,– прибавил издатель, – вы всегда сможете напечатать свои сочинения на собственный, счет.
Бах поклонился и вышел.
Теперь уже герцог не задерживал его в Веймаре и вскоре отпустил в Дрезден. Там Баху предстояла интересная встреча с французским клавесинистом Луи Маршаном, чье искусство было известно далеко за пределами Франции.
В Дрездене в ту пору были в моде уличные бои диких догов с быками. Прибыв в Дрезден, Бах в первый день оказался свидетелем этого свирепого развлечения. Миролюбивый бык, безусловно, более сильный, чем доги, выпущенные против него, медлил вступить в бой. Но доги были давно некормлены и злы. Тем не менее, они не внушали быку ни страха, ни ярости: он медленно ворочал глазами и, по-видимому, испытывал лишь смятение и тоскливое предчувствие. Но горящая пакля на рогах должна была побудить его к сражению. С громким ревом все быстрей и быстрей кружился он по площади, в то время как многочисленная толпа заглушала этот рев и лай догов неистовыми криками поощрения. Тяжелое чувство заставило Баха покинуть это зрелище: то было отвращение не к несчастным животным, а к беснующимся зрителям, в которых уже не оставалось ничего человеческого. Эти открытые, перекошенные рты, эти вытаращенные глаза! Среди толпы было немало женщин, судя по всему, из высшего общества. Они не отворачивались: зрелище бойни восхищало их!