Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.
— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.
— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.
И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.
В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем
Не ошибся ли он, выбрав Олекминск?
Однажды, призванный в дом верхоянского исправника Кочаровского, когда тот, окликнутый женой, вышел из горницы, Бабушкин вгляделся в карту ссыльного края, вгляделся навсегда, как он умел, с одного взгляда запоминая план кварталов и домов, адреса или строки обращенной к рабочим прокламации. У Олекминска преимущество: он ближе к Байкалу, к Иркутску, к железнодорожной магистрали. Он открывал скорый путь по Лене и летом — на суденышке, и зимой — Ленским трактом. И виделся ему неведомый Олекминск как транзит: что-то на Руси случилось, чего не было прежде, кровь пролилась и в столицах и в Якутске, если Виктор Курнатовский встал во главе вооруженной дружины, значит, пришла тому пора. А солдаты? Сотни тысяч мужиков и рабочих, посланных в Маньчжурию, — где они теперь, горький, кровавый российский запас?..
Вдруг каюр закричал, и в ответ послышался не волчий вой, а близкий лай собак.
Улус спал. Света не было ни в обывательских избах, ни в доме купца, приметном крытым перильчатым крыльцом, ни в заброшенном станке — снег у коновязи лежал нетронутый. Ссыльные озирались в незнакомом месте, и уже было направились к станку, когда дверь одной из юрт отворилась и на снег пролился слабый маслянисто-желтый свет. От юрты к ссыльным приближалась темная фигура. Низкое небо придавило все вокруг, срубы с плоской кровлей и широкие юрты изрядно ушли под снег.
— Соснуть бы в тепле часов восемь, — обрадовался живой душе старик. — А то и десять! Я, Ваня, и десять часов сна за грех не сочту…
Отчаянный и радостный женский крик перебил старика,
— Петр Михайлович! Вы! Боже мой!..
Женщина бросилась к старику. Она вышла с непокрытой головой, темные волосы не держались, косы расползлись; поддержав ее, Петр Михайлович почувствовал, что пальто только наброшено на ее плечи и она вся открыта стуже.
— Я уж отчаялась, — жаловалась она, цепляясь за старика, будто он мог исчезнуть, сгинуть. — Станционный смотритель повесился… а нам тронуться невозможно… Андрей умирает.
— Маша! — поразился Бабушкин. — Отчего вы здесь?
Да, она: Мария Николаевна, Маша, Машенька, верхоянский старожил, брошенная на Яну по громкому делу террористов. Она была молода, вся принадлежала идее мести и кары — жестокой, а главное, незамедлительной кары. Выросшая в семье врача, она врачевала не только ссыльных в Верхоянске, но и всех, кому могла принести облегчение. Теперь она стояла перед стариком — Бабушкин и Михаил уже спешили к юрте, — сама недужная, исхудавшая, с незнакомым, словно голодным оскалом большого рта.
— Бабушкин прав, — заговорила Маша, когда они в обнимку побрели на свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.
— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.
— Не могли же все ждать, пока… выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь… вот и осталась.
Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?
— Дорога невозможная… Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая… — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно… Слышите?
Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.
— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.
Старик обиженно, будто его обманули, смотрел из-под косматых бровей, не переступая порога юрты.
— Пощадите его, Петр Михайлович, он умирает.
— Умереть надо достойно, Маша. Это так же важно, как достойно жить.
— Всю жизнь он был выше страха, а теперь не смог.
Старик увидел, как ряженный в меховые лохмотья шаман отбросил бубен с развевающимися лентами, склонился над запавшим животом больного, сучил рукой по выпирающим ребрам, тыкал когтистым пальцем в темную ямку пупа, будто выковыривал нечисть. К нему подступили Михаил и Бабушкин, шаман попятился, заслоняя свет жировой лампы, и испуганно выскочил из юрты, а вслед полетел, позванивая на ветру, бубен.
Чахоточного Андрея прикрыли до рыжеватой бороды старым, прожженным у костров и чужих очагов одеялом. Свистящее дыхание, провалившийся рот, сухой, красивый, с горбинкой нос — последняя, не стершаяся еще примета недавно горделивого лица, — крупные глазные яблоки, обтянутые голубоватым истончившимся веком; камланье шамана отняло у него остаток сил, казалось, он не заметил прихода ссыльных.
— Андрюша! — Маша опустилась на колени, провела рукой по его щеке. — Товарищи приехали, Андрей Сергеевич.