Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Барон поднялся от стола знакомым всем движением, словно отряхиваясь, отстраняя пустяки и болтовню. Ноги и руки Меллера тонкие, сильные, стоя, он возвышается почти над всеми, а тело его массивно, как и голова, обритая наголо, лицо скуластое, широконосое лицо буддийского монаха, но не смуглое, а белое, с неприятной краснотой на скулах, щеках и над переносицей.
— Почему медлит Седлецкий? — В наступившей тишине слышно пыхтение локомотива. — Этак Ренненкампф и правда присвоит себе забайкальские лавры.
Сейчас барон поторопит, подтолкнет офицеров к службе привычно-равнодушным: «С богом! С богом!», словно он вдруг пожалел о потерянном за столом времени,
— Я приказал: арестованных сдавать жандармам! — Барон сердился, недоумевал — недобро, с подступающей угрозой. — Пусть разберется Сыропятов. Сумел загнать под добровольный домашний арест Сухотина, напугал его революцией, теперь пусть этих припугнет.
И рискуя карьерой, расталкивая офицеров, Марцинкевич бросился к барону. Подскочил слишком близко, так, что барон отпрянул; заговорил глухо, подавленно, но тут же, в отчаянии, что теряет кредит, что рядом с Меллером — Скалон, готовый потешаться над ним, взвинтил голос до молящего, униженного крика:
— В арестантском вагоне не мысовские, там люди, схваченные на Слюдянке. Ваша светлость! Там — Савин! Отчаянный революционер… Смею вас уверить… о нем все известно. Он первым в Забайкалье отказался передать высочайшую телеграмму… Он подал пример… ездил по станциям и понуждал других!.. Заставлял угрозой оружия!.. — Лгал истово, верил, что так оно и было, ведь Савин — вожак телеграфистов на Мысовой, отчего бы и не быть правдой всему, что виделось Марцинкевичу. — От него весь здешний бунт, вся революция!..
В казенном мундире Марцинкевич изящен; в страсти его, в неукротимой ненависти — контраст с осторожной расчетливостью офицеров, которые, прежде чем сказать свое, приглядываются к барону, угадывают его настроение. Рывок Марцинкевича вызвал было брезгливую досаду, но вот он заговорил — и открылась родственная душа, быть может, самая близкая барону в экспедиции, хотя тот и поляк, черт знает зачем поляк, из неуживчивого народца, которому, кажется, один Бисмарк знал настоящую цену.
Сигара еще в пальцах, не садясь, барон еще отхлебнул из бокала, промокнул салфеткой тугие сизоватые губы.
— Ну что ж? — сказал он. — Так расстреляем его. — Он вспомнил еще об одной заботе, которую запамятовал из-за турнира со Скалоном. — Я получил новые сведения, что мой поезд хотят взорвать. Пусть Седлецкий, попадая на станции, объявляет, что при малейшей попытке взорвать мой отряд ни один из арестованных не останется в живых. Люди, захваченные близ места нападения, тоже будут расстреляны без суда.
— Савин не один! — вдохновился Марцинкевич. — С ним еще два телеграфиста: Клюшников и Ермолаев. Отъявленные социалисты, каждый виселицы стоит!..
— Ну трех расстреляем! — откликнулся барон.
И, ощущая свое ничтожество, нелепую, невоинскую сутулость плоской, нескладной фигуры, принужденность своих слов и самого тона, Энгельке сказал:
— Среди арестованных слюдянский слесарь и крайне подозрительный мещанин. Они сопровождали вагоны с оружием.
Заботкину тоже нельзя больше ждать:
— Там еще один: бунтовщик, переодетый солдатом. Эти особенно опасны: благодаря им и возникла в известных партиях мысль о возможности присоединения армии к революционному движению.
— Арестованных на Мысовой — сдать жандармам Сыропятова, — повторил барон. — Полковник, что ни телеграмма, просит о расстрелах; нынче извел меня каким-то Копейкиным.
— Уж не отставной ли это капитан Копейкин из господина Гоголя? — показал начитанность Скалон. — Так ведь он без ноги!
— Не знаю, пусть разберутся, — ответил барон осторожно, опасаясь подвоха. — А этих семерых расстреляем сегодня же.
— Не семерых, ваше превосходительство, — сказал Заботкин. — Шестерых.
— Шестерых так шестерых, — поправился барон.
Поднялся возбужденный гомон, новое ристалище отваги и усердия. Марцинкевич сквозь приспущенные веки — их жгли слезы благодарности и облегчения — поглядывал на мундиры, прислушивался к голосам исполнителей дела, которому он так счастливо дал толчок. Богом был для него барон, прикажи он ему отворить кровь на узких, с напряженной голубой жилой, запястьях, и он отворил бы, отдал бы за него жизнь, как не раз мечтал отдать ее за государя и тем прославиться в веках. Волновался князь Гагарин из первой бригады: «Ведь обидно, господа, и тогда вторая бригада и теперь!» Вторая бригада — Писаренко; он возбужден, петушится, хочет знать, что значит — тогда? «В Иланской действовала вторая, — уже не на шутку сердится и князь Гагарин, — сегодня тоже караул от первой, а расстреливать опять второй» («Дети, и они сущие дети природы, не одни казаки!..» — растроганно думал Марцинкевич). Начальник штаба Тарановский утишает страсти: на расстрел он назначит 25 человек, по пять человек от полка. «Почему 25? — недоумевает Буланже, командир пулеметной роты. — Ведь полков четыре». «Ну и пулеметная рота — пятая». — «По уставу пулеметная рота освобождается от всяких нарядов…» «По возможности, — напоминает полковник Тарановский букву устава. — Я думал, что и вы добиваетесь чести». «Разумеется, если нужно — исполним…» Гомон, гомон, сговорчивый, покладистый гомон, доброе согласие в людях, ах, как, в сущности, хороши люди, и молодость хороша, и ее отвага, и безрассудство, рыцарская вековая решимость пролить чужую поганую кровь! Как прекрасно приобщиться новому ордену меченосцев, рыцарей веры и престола, — если бы они знали, как огромно и как благородно сердце Марцинкевича, они открыли бы ему братские объятия.
Только одно тревожило инспектора телеграфа: кто тот — шестой, презиравший его истовее, чем Скалон, чем Энгельке или потная свинья в мундире лейб-гвардии Кексгольмского полка, карточный шулер — капитан Буланже?
Кто шестой?
Марцинкевич уже занес в свою табель, с проставленными против имен крестиками, фамилии: Савин, Клюшников, Ермолаев, Воинов, Бялых. Он многого не знает о них, и пусть, и черт с ними.
А кто шестой? Кто он? Откуда его занесло, артельного?
Нет, не 25 будет в рыцарском наряде исполнителей приговора. Пойдет и он, инспектор телеграфа. Под дулами нацеленных на преступников винтовок иной раз услышишь такое, чего ты и не ждал: кому не охота купить себе жизнь, вымолвив лишь одно имя…