Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Воинова едва подняли на вокзальную платформу: Заботкин потребовал, чтобы арестованных провели мимо согнанных на перрон служащих дороги. Красноярского кузнеца вели Бабушкин и Бялых, но и они уже были без сил, с трудом поддерживали со спины Воинова. Мысовские держались вместе, изнемогшей цепочкой, порознь им не устоять, если вдруг покажется родное лицо.
Капитан Буланже, командир пулеметной роты, опоздал к арестантскому вагону, догоняя, он вспрыгнул на платформу и ударами хмельного кулака сбил с арестованных шапки.
В гущу конвоиров бросилась женщина, растолкав шедших рядом Писаренко и князя Гагарина. По глаза укутанная в платок, она нагнулась, подняла треух Бабушкина, метнулась к нему отчаянно,
— Иван Васильевич! — сказала она, и, потрясенный встречей, по голосу — глубокому, грудному, по светлым глазам он узнал Катерину. — Пошто ты им дался!
Она старалась надеть треух на непокорную, будто раздавшуюся голову и досадовала, что не может, что шапка соскальзывает, и рукой трогала волосы, небритую щеку.
Остановились конвоиры, весь смертный наряд, а следом и арестованные, и какие-то люди, только что подавленные и безмолвные, бросились поднимать шапки и, перепутав их, не зная, где чья, подавали приговоренным, а капитан Буланже пьяно орал: «Шапки долой!» Рядом с Савиным оказалась Нина Игнатьевна, приникла, захватывала лицо ладонями, словно хотела запомнить его не одними глазами, в отчаянии прижимала ладонь к его рту, запрещая говорить. Ее лицо омертвело, Савин успел крикнуть ей, когда ее оторвали конвоиры, чтобы шла домой и не смела ни о чем просить палачей.
Катерина, постаревшая, с открытой головой, — Марцинкевич мигом оказался рядом с ней, стащил деревенский платок, вглядывался в ее лицо, — Катерина закрыла от Бабушкина весь мир — страхом за нее, чтобы ей не попасть под пулю, боязнью, что она невольно, по неведению и простодушию, выдаст его палачам. Он отступил, упрямо, почти враждебно отстранился и спросил, как у чужой:
— Чего дрожишь, женщина?
— Ты как назвала его? — Марцинкевич засуетился, теребил ее, требовал признания: это была его единственная ошибка. — Ну-ка, скажи!.. Кто этот человек?
— Холодно жить, милый, — ответила Катерина тоскливо не ему — Бабушкину. — Я брата безрукого схоронила. Ты вот одетый, солдаты при тебе, смотрят, чтоб не обидел кто… — хитрила она. — А мне жизни нет.
— Кто он, дура?! — гневался Марцинкевич, хватаясь то за котомку на ее спине, то за толстое в овчине плечо.
— Живи, женщина! — сказал Бабушкин. — Ты и жизнь увидишь. И дети увидят, малые они у тебя, должно быть.
— Ага! Малые! Малые! — говорила и радовалась, что помнит, открыться не может, а все помнит. — Нужда меня состарила, а дети… живые! — сказала вдруг скорбно, отчетливо: — В стену мне не стучали… Счастливая я!
— Что плетешь, сумасшедшая?! — крикнул Марцинкевич.
Ее ухватили под руки казаки, но теперь Катерина сама уцепилась за бекешу Марцинкевича, зачастила:
— Обозналась я, любезный. С голоду разум помутился… Помнилось, Ванюша… брат двоюродный… тоже вот, гордый, несмирный мужик… — Сказала строго: — Ты его не смей обидеть: видишь — святой!
Нину Савину, Катерину и еще нескольких женщин прикладами затолкали в вокзал, служащих погнали следом за приговоренными по шпалам.
Отчего их повели далеко от вокзала, когда в Иланской, в Усолье, на Зиме, в Черемхово и в Иркутске стреляли где попало, набивали трупами мастерские, депо и багажные сараи?
Не оттого ли, что вдалеке, на станционной границе, у стены крайнего сарая раскачивался последний станционный фонарь, точно звал к себе, требовал, чтобы и его не обошли?
Не оттого ли, что так легче идти, — ветер переменился, дул не от Хамар-Дабана, а с севера, от запечатанного льдами устья Селенги, вдоль Байкала, радуясь, что нет преград его неистовству?
Для того ли, чтобы служащие, угрюмые и нелюбезные, шли и шли, будто уже на похоронах, шли и, дрожа в своих шинелишках и пальто, с каждым шагом разумели, какая судьба может ждать каждого из них?
Бабушкин озирался взглядом быстрым и жадным, но не цепляющимся жалко за снегом припорошенные шпалы, кирпичные стены мастерских, никлый свет в окошке рубленой пристанционной
Они приближались к фонарю, и свет усиливался, желтый, маслянистый, сквозь него хуже смотреть на звезды, они пригасали, не гляделись так остро, как из темноты.
— Пугают, — услышал он голос Бялых. — Они нас в кутузку ведут. Вон, под фонарем, — пакгауз в тюрьму переделали.
Говорить можно и громко: голоса швыряет вперед, в спины пятерым казакам, которым нет до них дела. Марцинкевич и офицеры позади, крикни — не услышат.
— На нас крови нет, — сказал Бялых. Ему все так ясно, что кажется диким другой исход, кроме следствия и суда. — Пусть судят! Чем мы перед ними виноваты?
Его тревожит молчание товарищей.
— Намучались вы со мной, братцы, — сказал Воинов.
— Перед ними мы виноваты, Бялых! — Бабушкин не хочет отвечать Воинову. — Виноваты уже тем, что родились!
— Ой, мудрено! — сказал Бялых с облегчением: пустяковая вина.
— Виноваты тем, что хотим изменить подлый, грабительский порядок. Хотим! — упрямо повторил он. — На казнь идем, а все равно — хотим! Ты пощады не жди, Бялых! — сказал он жестоко, иначе уже нельзя было.
Бялых примолк. Двигались они теперь очень медленно. Бабушкин похолодел от мысли, что имя его не открылось, и не будет его ни в чьих списках, и Паша никогда не узнает, что же с ним случилось. И мать будет дожидаться, долго, пока жизнь в ней удержится, и все с тоской, с мукой, отчего далекий Верхоянский край не вернул ей сына. И товарищам по партии не разгадать, где Бабушкин. Где он, товарищ Богдан? Упомнит ли его имя жена Савина? А уж Катерине и сказать будет некому. Слезы вдруг поднялись изнутри к глазам, слезы жалости к двум женщинам, которые будут ждать и не отыщут его следа, праведные слезы, на которые он, однако, не имел права по суровому уставу собственной жизни.