Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Марцинкевич не сводил глаз с Бабушкина: инстинкт говорил ему, что дело нечисто, на слово верить нельзя, кем бы ни был этот человек, значение его тут важнейшее; пробудившись, оба арестанта — солдат и дюжий косоротый парень, сидящий на полу, — первым делом взглянули на него.
— Суетный вы господин, извините-с на слове. — Бабулекин смотрел на чиновника бестрепетно и с сожалением, будто ждал чего-то разумного и не дождался и скучно ему стало видеть чужие потуги дергающегося человечка. — Неужто не ведаете, что россиянину нынче есть отчего голову гордо держать? Ежели в праздник, — произнес он отчетливо, — на брюхе ползать,
— Какой у нас нынче праздник! — Марцинкевича трясло; сероглазый хитер и говорит такое, о чем и газеты пишут, им, бумагомарателям, что ни день — праздник, турнуть бы их из кресел, из рестораций в Сибирь, пусть помашут шомполами до кровавых мозолей, так, чтобы пальцы и слова праздник вывести не смогли.
— Бог с тобой! — Бабушкин снова искал понимания у Энгельке. — Ежели он человеку глаз не дал, душу не отворил, тут уж, извините-с, я — пас. Тут пастыря надо. Не простого батюшку деревенского, а пастыря мудрого.
Бабушкин и Воинов, вопреки подозрениям Марцинкевича, утверждались в своих ролях, а Бялых и мысовские телеграфисты существовали отдельно, и теперь их общее спасение состояло в том, чтобы затеряться в толпе арестованных. Но в кабинет заглянул подпоручик Писаренко — в поисках Энгельке, которого потребовал барон, — и увидел свою дичь, смутьянов, которых он с риском для жизни брал на Слюдянке.
Полковник поспешно ушел, барон требовал подчиненных безотлагательно, даже и на ходу поезда все должны были быть под рукой, хоть стой в тамбуре. И едва за Энгельке хлопнула вокзальная дверь, Марцинкевич приказал Писаренко увести арестованных в вагон. Притихшая старуха заохала, сторонилась уходящих, не понимая, зачем уводят артельного.
— Старика не троньте! — сказал Марцинкевич подпоручику, который охлестнул нагайкой жмущегося к стене поселенца. — Вы мне нагаечку оставьте, я верну.
Чиновник шел к старику не прямо, а будто его заносило злобой, ртутными ударами крови в сердце, заносило к двери, чтобы предупредить бегство и не дать старику поднять с пола суковатой палицы. Ременное плетиво ручки, нагретое ладонью Писаренко, лежало хорошо, родственно, будто обнялись согласно кожа с кожей. Хлестал с оттяжкой, норовя только по лицу, красил полосами стариковские руки в коричневатых веснушках, а стоило тому отнять защитные руки, целился в глаза.
— Каторга сахалинская!.. — Шапку уронил под ноги, выкрикивал слова хрипло, словно отхаркиваясь: — Раб! Раб! Значит, я — полячишко! Язык твой поганый вырву!
Все, что не довелось обрушить на арестованных, упало на поселенца. Перед Марцинкевичем маячило не одно лицо; изловчась, он словно бы хлестал вслепую и по башке чернобородого солдата, по несговорчивым глазам мещанина-подрядчика, по щербатому рту стоявшего на коленях детины, по заносчивой физиономии Савина, даже и по оттянутым книзу мертвым щекам Энгельке бил он, не каясь, полагая, что и это — хорошо и поделом. Опомнился, когда увидел перед собой побеленную стену: хромой старик упал на четвереньки, напоминая миру о себе, о новом своем страдании, ронял темные капли, то ли кровь, то ли слезу, на крови замешанную.
Марцинкевич ушел, сложив нагайку вдвое и держа ее странно, как атрибут власти. Старуха, переждав, не слыша больше шагов в вокзале, присела подле старика на корточки: жив ли он, а если жив и в памяти, не скажет ли он, кто эти люди — и те, кто при мундирах, и те, кого
Старик медленно поднимал голову: глаза целы, мясистые, складчатые веки тоже сберег, кровь капала из рассеченного надбровья. И глаза его оживились вдруг жадностью, исхлестанная рука рванулась к тулупу умершего Белозерова, новому, чистому тулупу, брошенному на пол.
Старуха поняла, что не отстоит тулупа, должна бы отстоять, не отдать, но сил не хватит: все время, пока его охаживала нагайка, старик ждал, привычно затаился, терпел и копил злобу. Излиться она могла на что угодно, да вот подвернулась старуха, а при ней тулуп — сама виновата. И то сказать: его убивали, а он только грабит, берет малое, рукой тянется, — отдай сама, и грабежа не будет. И понимая, что отдаст, не отвоюет своего, вдова Белозерова царапала костяными твердыми ногтями по тулупу, словно ласкала его, и жалобно приговаривала:
— Куда ты его, старый! Покойник мне по плечо был, а ты — зверюга… Смилуйся!..
22
Поезд мчался по Николаевской железной дороге, приближаясь к Питеру, и я вскоре должен был увидеть знакомые мне улицы, а потом и людей.
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
К арестантскому вагону шли с остановками, ноги Воинова волочились по деревянной платформе, бороздили снег, ударялись о шпалы и стальные ребра рельсов. Он повис на Ермолаеве и Бялых, они были пара и ростом, и терпеливыми, широкими, отрешенными ото всего лицами, и бурлацкой крепостью приземистых тел. Воинов поматывал головой из стороны в сторону, хрипы в груди слышны были и подпоручику Писаренко, но того, что кузнец успевал шепнуть Бялых и Ермолаеву, не могли расслышать и его друзья.
— Не торопи… — хрипел Воинов. — Иди тихо… Дай старшому оглядеться… Не к теще на блины — в погреб идем… — Не находя отклика на хмурых лицах, он не знал, пробился ли его шепот сквозь треух Бялых и бурятскую, мехом внутрь, шапку телеграфиста, и начинал все сызнова.
Северо-восточный ветер с отрогов Хамар-Дабана обжигал лица, подпоручик закрывался согнутой в локте рукой, пятился против ветра, сожалея, что Марцинкевич взял у него нагайку и ему нечем, кроме матерной ругани, подгонять арестантов.
Бабушкин коснулся плеча Савина, телеграфист отозвался порывисто, словно застигнутый врасплох, испуганный чем-то, что вдруг откроется на пассажирской платформе Мысовой. Но во взгляде старшого мягкое, несуетное и долгое сочувствие, просьба к Савину собраться, не думать, что вдруг метнется навстречу фигура, послышится женский крик, и тогда станет невозможным дышать на этом ветру, на сухом, солнечном морозе, рядом с домом, в котором вся твоя жизнь и все счастье. И Савин вышел из оцепенения, обрел холодную и строгую зоркость взгляда. Мир вокруг перестал быть странным, плывущим, струящимся миражем, за которым обозначилась одна несомненная реальность — его дом, его дети, его Нина Игнатьевна, ему открылась вновь родная станция, сверкнувшие на солнце рельсы, военные эшелоны и отдельно — два вагона с пулеметами в тамбурах, два вагона, к которым пятился маневровый локомотив, и сцепщик приготовился войти в тесное пространство между вагоном и замызганным тендером.