Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Тревога Бабушкина, что собьются с роли, миновала. Дело запуталось, следствие потребовало бы не дней — недель, телеграфных запросов, дознаний, проверок и перепроверок.
— Как же ты садишься в вагон, а в нем оружие? — не отставал Энгельке от Бялых. — На смерть идешь, а ради чего? Какой твой умысел?
— Вернуться домой: вот и весь умысел. Вижу — ящики, а чего в них? Я и не спросил. Верно, солдат?
— Он песни горазд петь, — сказал Воинов.
— Гробы стояли бы, и то поехал бы! — Бялых улыбнулся.
— А вы? — обратился Энгельке к Бабушкину. — Вы-то, надеюсь, поняли, на чем сидите?
— Как не понять.
—
— Который год война, и всё оружие возят, — ответил Бабушкин хмуро, не без чувства вины, но и с глухим протестом против обстоятельств. — Всё под него вагоны берут, купцу вагонов нет. Всего оружия не переждешь.
— А что, как это преступное оружие?
— Неужто стал бы его солдат везти? — сомневался Бабушкин. — Там винтовок, надо полагать, на полк. Одному-то зачем? — Он пожал плечами. — Помыслы бывают преступные, а оружие — обыкновенное, товар. Нынче два товара в твердой цене: хлеб и винтовка.
Он охотно отвечал полковнику, но не выпускал из внимания Заботкина, его оскорбленности тем, что они не даются и все им в помощь: поездной грохот, стужа, когда и дрожащий голос и застучавшие зубы не объяснишь страхом, и слабый свет фонаря.
— Какие песни пел этот прохвост? — Заботкин кивнул на Бялых.
— Старинное пел, — ответил Бабушкин.
— «Марсельезу»? «Варшавянку»? Назови! — Он усмехнулся. — Ты мне, рыло кувшинное, три песни назови.
— Не по закону вы со мной и не по совести, — Бабушкин обидчиво вздохнул. — Но ради юноши прощу…
— Ну, лиса! — Заботкин ухватил Бабушкина за воротник полушубка и тряхнул его. — Иди прямиком, не петляй!
— «Ревела буря, дождь шумел», «Выхожу один я на дорогу»… — вспоминал Бабушкин, — «Однозвучно звенит колокольчик»…
— Ну! Еще! — Заботкин повернулся к телеграфистам. — А вы, голубчики, что запомнили?
Вспоминали не пение Бялых — он только и спел что про солдата из Порт-Артура, — а песни, какие в обиходе, если спросит офицер Бялых, чтобы тот не оплошал, пропел бы хоть строфу из «Чудный месяц плывет над рекою», «Хороша эта ноченька темная», «Степь да степь кругом». И тут сорвался Ермолаев: пришла на память любимая:
— «Был один-то, один у отца, у матери», — сказал и осекся, но уже Заботкин тянул из него жилы, требовал повторить, не слушал сомнений телеграфиста, точно ли пел эту песню Бялых.
А Бялых расцвел широким, веснушчатым и среди зимы лицом:
— Пел! Как же, ее два раза пел, «Был один-то, один у отца, у матери», — затянул он негромко.
Все один — единый сын. Как его-то берут, разудалого, Берут в службу царскую, По указу его, разудалого, Берут государеву…— Хватит! — прикрикнул Заботкин и снова к Бабушкину: — Ты, что же, из благородных? Шута ломаешь?
— Подлого мужицкого сословия я, — ответил Бабушкин с мрачной решимостью говорить правду, не крыться ни в чем. — Однако выбился в люди, свою мысль об жизни имею: на торговлю уповаю и на просвещение.
— Подрядчик! Приказчик чертов! — с ненавистью выкликал Заботкин. — Руки покажи!
Протянул руки, локти прижав к бокам: под мышкой торчали варежки, он привык снимать их так,
— Сам мешки грузишь?
— Случалось.
— Когда из ссылки?
— Бог миловал.
— А мы не помилуем!
— Ночь-то, ночь немилосердная! — сказал Бабушкин с глубокой горечью, словно бы с сочувственным к офицеру пониманием. — Кровь напрасная, ночь без сна, это и ангелу не под силу. Даст бог доброе утро, и у нас другие глаза друг на дружку откроются…
20
При фонаре, пока Заботкин и Энгельке вели первое дознание, Бабушкин обшарил взглядом внутреннюю стену из неоструганных кедровых плах, в два слоя, судя по загнутым концам плотницких, забитых с другой стороны, гвоздей. Ножу Воинова, припрятанному в голенище, стена отозвалась костяным неподатливым скрежетом, и все же скреблись, грызли дерево кованной в красноярской кузнице сталью, напрягались поочередно, чтобы не околеть в тряском гулком леднике.
Хуже других Воинову. Наружу крови пролилось немного, она ушла в легкое, отняла свободное дыхание. Его укрыли потеплее, он не мог брести по вагону, охлопывать себя до изнеможения руками; пока не рассвело, Воинов подавал голос, встревал в разговор, покашливал, шумно тянул воздух одним легким, дивясь покойной мертвой тяжести правой стороны и недокучающей боли в спине у лопатки, где застряла пуля, пробившая вагонку, шинель и грудь, — пусть знают, что он жив их заботами.
Безоружный Иркутск не шел из головы, мысль возвращалась к убийству Драгомирова, и Бабушкин впервые открыл товарищам, за что иркутский полицмейстер был приговорен к казни эсерами. Прежде не хотелось говорить об этом, не хотелось трогать Машу, а в эту ночь пришла потребность рассказать: непрощающе, без снисхождения к ее бессильной отваге, но и не торопясь с приговором. Вспомнил тревожный отъезд ссыльных и ночь за Красноярском, когда в тайгу выгнали раздетых людей, и то, что один из убийц, подполковник Коршунов, застрелился на их глазах в Карымской.
— Они пачками кладут, а их не тронь! — Воинов, будто только теперь, и сам заглянув в пропасть, сделал для себя это открытие. — Им любая кровь прощается, а ты ничего не смей! В яму поди, а не смей!
— Она свое дело сделала, попутчица твоя. — Бялых брел позади Бабушкина в тяжелых сапогах, тыкался в спину Бабушкина не от усталости, от нетерпения. — Остался бы при мне револьвер, я бы подпоручика застрелил: живой бы он в вагон не влез! И еще кого: двоих-то непременно.
— Чего дешевить, Бялых! — сказал Воинов. — Дождался бы барона и — в него! Вся Сибирь тебе поклонилась бы.
— Отняли бы! До барона десять раз отняли бы! — выкрикивал Бялых, страдая несправедливым устройством жизни, когда один открыт смерти, а другой ото всего защищен, закрыт, спасен заранее. Я без промаха! Без промаха! — твердил Бялых, враг виделся ему в двух шагах, как Заботкин и Энгельке час назад, и верил, что без промаха, хотя за всю жизнь успел сделать с десяток выстрелов на читинском стрельбище под присмотром Антона Костюшко. — Наповал!
— Я уже говорил об этом: отчего среди террористов так много женщин? — У Савина обыкновение отвлекаться от вспыхнувших страстей к общему размышлению. — Хорошо это или дурно? Что в этом: будущее движения или обреченность?