Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Эшелон уходил в направлении Мысовой, транспорт оружия остался на Слюдянке. Пропал в снегопаде станционный фонарь, призрачно промелькнул второй, между багажной конторой и пакгаузом, в камере потемнело. Бабушкин снял с себя шерстяной шарф, на ощупь замотал им ногу Воинова; холодная, будто неживая, безучастная к его заботе ступня испугала его.
— Павел! — Он присел на корточки у скамьи. — Живой? Чего примолк?
— Люблю помолчать, когда на душе весело. Не слышат нас?
— На ходу не услышат.
— Ты тюрьму
— Ну.
— И на колесах — тоже?
— Знаю: до Иркутска не в кибитках везут.
— А мысовские сиживали?
Отозвался Савин:
— Я до ареста ушел. Учуял. Ни разу я еще им не дался. И бояться перестал, они сами по норам расползлись.
— Тебе теперь на них плевать! — Воинов смеялся надсадно, толчками, превозмогая боль. — Ты под охраной барона.
— Как это: учуяли? — спросил Бялых.
— Как собака дичь чует, — ответил Савин.
— Отчего же теперь не учуяли?
— Тут другое, — сказал Савин. — Тут война: могло случиться на день позднее, на день раньше.
— Савин прав. — Бабушкин и в темноте ощущал недоверчивое молчание Бялых: чуют, чуют, отчего же он не учуял беды на пороге дома? — Это чувствуешь, иногда очень остро.
— Много брали тебя? — спросил Воинов.
— До этого — трижды.
— Три раза брали, а Иван Васильевич жив-здоров! — Бялых ободрился, три прошлых ареста отнимали и у этого смертельную опасность. — Не солдаты брали — жандармы. — Бялых смутило молчание товарищей, что-то и в нем заметалось, затревожилось. — А что барон с нами сделает? Ну, сдаст кому-нибудь, избавится… Чего молчите?
— Слушаем, — сказал Воинов. — Хорошо говоришь.
— Думаем, — откликнулся и Савин. — Попробуйте заставьте их поверить, что мы ехали в вагоне при винтовках, а отношения к этому оружию не имеем.
— Я при винтовках, — сказал Воинов. — Я один, от самого Харбина, тут и мой шанс. Вас посадил в Мысовой: пообещали денег и муки в Иркутске. — У него складывался план, кажется, единственно возможный и не жертвенный. — Посадил, а кто вы — не знаю. Ехали — помалкивали. Чужие, о чем нам толковать: каждый при своем.
— Мысовским нельзя не знать друг друга, — заметил Бабушкин. — Эшелон идет в Мысовую. Лучше сказать, что собрались артелью за мукой в Иркутск. А мы с Бялых сели в Верхнеудинске, слышишь, Бялых? Сели независимо друг от друга. Ты ездил к брату, к родне, как тебе удобнее. А я по делам в Читу, на обратном пути застрял в Верхнеудинске.
Всё обсудили, и Бабушкин поднялся, заколотил кулаком в дверь. Отозвались не сразу, и он запомнил это: часовой не стоит под дверью, уходит из холодного коридора в служебное купе. Бабушкин потребовал офицера, колотил все сильнее кулаком и каблуками, пока один из солдат не пошел за начальством.
— Чего спешишь? — поразился Воинов. — Успеем наглядеться.
— Невиновный не станет покорно замерзать.
Пришли трое: подпоручик в лейб-гвардейском мундире Петербургского полка — он и брал их в теплушке, подполковник в драгунской шинели, наброшенной на плечи, и полковник, в котором вкусивший солдатчины Воинов определил военного юриста высокого ранга.
— Посветите, Писаренко! — приказал драгун, и подпоручик поднял над головой зажженный фонарь. — Кто стучал? Разумеется, все разом стучали. Все за одного, один за всех!
— Стучал я один, — возразил Бабушкин. — И полагаю, против их желания.
— Изволь, говори.
Подполковник взял из рук Писаренко фонарь и в упор светил на Бабушкина, смотрел, не угадывая, какого сословия перед ним человек. Лицо с чертами благородства, складная речь, в распахе полушубка белый воротничок, а лоб, щека и висок в угольной пыли.
— Я требую вежливого со мной обращения.
— Послушайте, Энгельке! — Подполковник словно обрадовался претензии арестованного. — Вы чертыхались, что вас тащат среди ночи к подонкам общества, а тут, оказывается, сошлись благородные личности! — Легкого тона хватило ненадолго; он спросил с угрозой: — Кочегар?
— Посторонний пассажир. Торговый агент.
— Зачем был на паровозе?
Откуда подполковник знает, ведь взяли его в теппушке?
— В Танхое сбежал кочегар, почему-то побоялся дальше ехать. — В словах Бабушкина не было горячности самооправдания, только усталость, унылость даже, — объяснять все это, само собой разумеющееся. — Пришлось в очередь помогать машинисту.
— Еще кто-нибудь успел покочегарить?
— До Утулика — этот господин. — Бабушкин показал на Клюшникова. — А в Утулике я сменил.
— Но у него рожа чистая, а у тебя в угле!
— На полу довелось лежать: из пулемета стреляли, раздумывать не пришлось.
— Почему на паровоз пошли вы, а не другой? — У полковника Энгельке голос не уличающий, а любопытствующий, озабоченный необходимостью не верить, доискиваться истины. — Кто определял это?
— Уголь ворочать охотников мало, а я вызвался. Меня чужие личности тяготят, — признался Бабушкин. — Не в поле ведь, где и разойтись можно. В теплушке тоскливо.
— А все они? — быстро спросил подполковник.
— Трое на Мысовой подсели, будто бы служат там. Нынче нужда кого хочешь за хлебушком погонит. Юноша вот со мной вместе в вагон постучался, в Верхнеудинске. Юноша хороший… — заметил Бабушкин, озадачивая офицеров неуместной грустью.
— А я хозяин, ваше превосходительство! Один я хозяин, а встать не могу. Убили вы меня. В кого-то метили, а меня убили!
Подполковник снова отнял у Писаренко фонарь и посветил: запрокинув голову и вжимаясь теменем в дощатую перегородку, сидел солдат. Нога в сапоге елозила по полу, а разутая, опухшая, будто примерзла к нему.