Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Я бы тебя по миру пустил, ведьма! — Бялых наступал на нее, бледный и оскорбленный. — Зря посадили, пусть бы подыхали на переезде!
— Довезешь! — огрызнулась старуха. — Дело ли впятером против старости воевать? Вон черный-то, борода неприбранная, — она кивнула на Воинова, — его бы воля — он скинул бы.
— Верно говоришь, — рассмеялся Воинов. — Я бы тебя в вагон и не пустил бы.
— Не черни себя пуще черного. И ты взял бы нас, а потом скинул бы, вот ты какой. — Была в ней отвага прямоты и проницательность. — Перед богом все в ответе: вот и наши-то мужики вразброд пошли. Одно дело усадьбу
— Жаль, не пожгли вас! — воскликнул Клюшников. — В аду грелась бы, а не у нашей печки.
— Мне в ад нельзя: это и богу и ангелам обида. — Старуха перекрестилась истово. — Я от веры и на вершок не отступилась.
— А твой в петлю полез: это ли не грех на вас!
— Зельем обпоился, кто знает, не случаем ли? — хитрила она.
— Так он кого же испугался? — спросил сверху Ермолаев. — Мужиков или вас?
— Жить ему не под руку стало. Как со зверьем-то жить?
Воинов навис над ней, взъерошенный, страдающий от бессилия что-либо с ней сделать:
— Ты, старуха, помолчи… Сгинь! Давай укладывайся… нянчи своего…
Он отгородил ее от света, был беспощаден в своей нелюбви; старуха покорно подобрала ноги и подвинулась в глубину, к Белозерову.
Нары остались за Белозеровыми; они притаились на нижних, верхние пустовали — Ермолаев сошел вниз. Расселись на двух ящиках, помалкивали, будто гортань и легкие все еще забивал тяжкий дух, гарь злобы, спесивой и, в сущности, холопской нелюбви к людям, и не хотелось ронять человеческие слова в нерассеявшийся смрад.
— У вас семья? — негромко спросил Савин у сидевшего между ним и Воиновым Бабушкина. — Или бобылем животе? — В негромкости было и приглашение к отдельному от стариков разговору, и извинение, что он ищет связей коротких и более дружественных.
— Семья.
— Большая семья? — Уверен был, что так и есть: старшому пошла бы большая семья.
Бабушкин чуркой открыл чугунную дверцу, подбросил дров — без нужды — и той же березовой баклушей приткнул дверцу. Пламя резко осветило лицо, пронизало серый глаз в багровых веках. Савину почудилось давнее неустройство.
— Профессиональному революционеру лучше одному, — поспешил он сказать.
— Хуже, — возразил Бабушкин. — Много хуже.
Воинов снова снял сапоги, грел ноги, покалеченные в Маньчжурии не свинцом, а гнилой болотной водой и морозом. На нем солдатская шинель и армейская шапка. Глаза у негозакрыты, но Бабушкин чувствовал: и Воинов ждет чего-то, ждут и другие. Что ему говорить о себе, о чем рассказывать? О Лидочке, с которой не дали проститься, чтобы подследственный Бабушкин не встретился с подследственной Прасковьей Рыбась? О матери, выплакавшей глаза? Когда увидел на рельсах старуху, не разглядел еще, не расслышал, а только приметил поверженную, страдающую старость, ему сразу пришла на память мать, и жалость вступила в сердце, уже он не мог не взять их в теплушку, хоть и знал — берет чужих.
— У нас бобыль один — Бялых, — сказал Савин.
— И Алексей, — отозвался Бялых.
—
— Видно, нет невест на Слюдянке, — пошутил Клюшников. — Придется Бялых на Мысовую ехать, мы его мигом женим.
— У мысовских телеграфистов подрастают невесты. — Савин рад, что разговор сошел с чего-то трудного для Бабушкина. — У Клюшникова дочь, у меня две, у Ермолаева сын и три дочери. В Сибири у телеграфистов, как у попов на Руси, дочери больше родятся.
— Вот так договорились! — невесело рассмеялся Воинов. — Попов и телеграфистов в одно сословие вывели. — И вдруг резко: — Меня к бобылям присчитайте: Маньчжурия у меня и жену взяла; я там в болоте, и она, видишь, за компанию в грязь полезла. Правда. — В нем открылась жестокая потребность обнажить жизнь, чтобы всё знали о нем и поняли, что нет на нем ни вериг, ни сомнений. — Кончилась война, а я, как на грех, живой и домой в Красные Яры еду. Начала и она обмываться, спешит, трет до дыр, а не всякая-то грязь сходит. — Он помолчал. — Прогнал ее от себя и не жалею. Мне так лучше, Савин: лучше! Прогнал, слышишь, старуха? Слышишь? — требовал он ответа. — Слышишь ты меня, что я жену от себя прогнал?
— Слышу, бес, тебя и мертвый услышит.
— И тебя сбросил бы! Ты вот что: будешь господу о попутчиках говорить — меня здесь не было. Так и скажи, мол, Воинов, к черту на посиделки пошел, вот я и прокатилась.
— Где же тебе и быть, как не с дьяволом!
Воинов босой встал на пол, боль жгутом вязала мышцы, кость будто просквозило ледяным ветром, а следом потянули сквозь нее железную, в шипах, проволоку. Он подавил боль, дал ей выход в ненависти к праведной старухе. В них жила обоюдная, открытая, забивающая дыхание нелюбовь, будто прожили они бок о бок годы и извелись злобой.
Ссора могла зайти далеко, но поезд прогрохотал на коротком мосту, въехал на другой. Клюшников крикнул: «Мысовая!» — дивясь, что станция застигла их врасплох, и откатывая вагонную дверь. Савин заметил бегущую от пакгауза жену и примеривался прыгнуть вниз, Ермолаев поразился, найдя на перроне жену, которую не звал. Все сошли на пути, и тут же их завертело в толпе. Фельдшерица Паргачевская прибежала сказать Клюшникову, что заболела жена и ждет его дома, и хотела было бежать дальше, но пришлось задержаться, принимать старика Белозерова, определять его в дорожную больницу.
Бабушкин увидел, как застенчиво-стыдливо встретились Ермолаев с женой, не решаясь поцеловаться, будто все им внове и нет у них четверых детей и новой будущей жизни, уже изменившей фигуру бурятки; и мимолетное, словно оборванное, объятие Савина и его жены, их согласный шаг вдоль рельсов, взад и вперед, соединенность их плеч и сплетенные руки, их жадный, с всплесками смеха, разговор; и то, как старуха с фельдшерицей уносила мужа, не замечая своих спасителей, не поклонившись им напоследок, — многое объял его взгляд, но мыслью уже владел схваченный льдом Байкал. Обежать бы поскорее железным шагом его южный угол, прогрохотать вдоль гранитов, еще не потемневших после взрывов, по каменным коридорам тоннелей, увериться, что путь в Иркутск свободен, — и не надо ему до скончания дней, во всяк будущий сечень лучшего подарка.