Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
На Мысовой безначалие: комендант станции капитан Костромитинов болен, помощник скрылся, всех тревожит неведение, слухи, что барон наступает несколькими эшелонами, впереди себя гонит паровоз с арестантским вагоном, держит под присмотром рельсовый путь, угрожает массовым истреблением в случае покушения на него. Рыжков — машинист со станции Зима, известный Сибирской дороге смельчак, бродит с товарищами и с грузом динамита в переметных сумах по полустанкам, но к барону подступиться не может.
Несмотря на стужу, в вокзал не уходили; не утихала работа, отцепляли паровоз, подали другой под парами, сменили бригаду. Бабушкин узнавал людей в толпе: Максима Игнатенко и Ивана Полунина, приезжавших в Читу за винтовками, делегатов профсоюзного съезда Буданса, Проскурякова, Витько, — на маленькой
Бабушкин велел машинисту погудеть — поторопить Илюшникова. Умолк гудок, кто-то тронул его за рукав — сзади стояли Савин с женой.
— Прошу познакомиться, — Нина Игнатьевна. Вы на Мысовую не вернетесь, другого случая не будет.
Женщина размашисто сдернула рукавицу, протянула руку, рассмеялась беспричинно счастливым смехом. Карие, прихваченные коричневатым дымком глаза что-то уже о нем знали. Задержала его холодную ладонь в сильных и теплых пальцах, словно открывала ему что-то близоруко прищуренным взглядом и этим пожатием. Черты ее лица крупны: густые брови, почти сведенные над переносицей, отчетливые и так ясно говорящие о переменах ее настроения, ноздри, подвижный, насмешливый рот — все было чуть грубовато и с первыми знаками постарения.
— Бабушкин.
— Как мой Савин? — спросила покровительственно, будто о сыне. — Скучный господин? Не надоел он вам?
— Хотели бы его при себе оставить? — Взгляд Бабунгкина озабоченно держался пристанционных домишек.
— И Клюшников вернется, и Савин на Мысовой не задержится, не тревожьтесь! — Она сообразила, что его тревожит. — Савин не останется, даже если я умолять буду, на колени упаду. — Чуть дрогнули колени, будто она, играя, вот-вот опустится в истоптанный снег, в хрипловатом голосе — загнанная внутрь тоска, трещинка, цепляющая слух, закрытый от посторонних страх. — Пусть поживет в Иркутске, мы с ним горожане, а Иркутск — ближайший наш Париж. — Ее дыхание достигало Бабушкина: оказывается, она курит. — Савин не говорил вам о своей слабости? Париж! Книги о Париже, планы, карты: он может показать на плане улицы, где собирались якобинцы, места где стояли баррикады коммунаров…
— Нина!
— Когда-нибудь жандармы найдут эти карты и выдадут Савина французской полиции!
— У жандармов другие счеты с вашим мужем, — сказал Бабушкин. — Лучше бы им не встречаться.
— А вы тоже скучный господин, Иван Васильевич! — сказала она, почему-то не задев обидчивости Бабушкина, будто насмешкой этой причислила к друзьям. — Клюшников уже бежит, и все у вас будет хорошо!.. — Она прижалась к Савину, потеряв шутливость, щекой терлась о его плечо, льнула, не отпускала от себя: вдруг обнажился страх перед дорогой, убегавшей в меловые сумерки январской ночи, перед разверстым входом теплушки, с красноватым огнем внутри, с взобравшимся наверх чернобородым солдатом без погон и ремня на шинели.
От рывка паровоза открылась печная дверца, пламя очертило ребра длинных, как гробы, ящиков, силуэты людей на пороге. Ухо и глаз, а более всего другого — сердце людей, живущих у самой дороги и кормившихся ею, улавливали все отличия этого поезда от тысяч других поездов, прошедших за годы у Мысовой.
Толпа скрылась, а Мысовая, когда перестали мешать привокзальные огни, стала лучше видна из теплушки: безлюдная, с пакгаузами и сараями у мыса, с фонарями у старых складов и дебаркадера. Бабушкину вновь послышались слова: вы на Мысовую не вернетесь, но говорил их теперь не Савин, это был голос его жены, упрекающий, что Бабушкин не разделит их жизни, промчится мимо, в Иркутск, потом в Питер и еще бог весть куда, в города, где ей с Савиным не бывать иначе, как разгуливая
Он не до конца задвинул дверь и долго смотрел в мглистый простор. Глазам больше не надо запоминать: серый простор, без горизонта, без звезд, без черного крыла неурочной вспугнутой птицы, без распадков и заснеженных колков, приносил покой. Он не раз говорил себе без заносчивости: ты счастливый человек и людям отплати добром за свое счастье. Ты счастлив учителями, неубывающей дружбой с матерью, и Паша вошла к тебе, как нечаянное счастье, которое ты гнал от себя. Ты оставил Верхоянск около четырех месяцев назад, и разве в эти месяцы не случилась тебе целая жизнь — снега и снега, собачьи и оленьи в взбаламученный Якутск и миг торжества, что самодержец отступил, немеющим ртом произнес ненавистное ему слово свобода, и Ленский тракт с бунтующим мужиком, Иркутск и Чита, особенно Чита, революция, которая принимала граждан за рабочими комитетскими столами, издавала газету, заботилась о хлебе для народа, была честна и справедлива. Многим ли из тех, кто прожил долгую, до седин, жизнь, посчастливилось коснуться такого? Собственная жизнь показалась вдруг бесконечной и в то же время короткой, как миг, вся из начал, начал и надежд, вся в преддверии главного. Позади будто несколько жизней — детство в Леденге, потом Питер и Екатеринослав, быстрое превращение заурядного, числительного молодого человека в рабочего-подпольщика, жизнь, описанная им на страницах, оставленных в Лондоне у Владимира Ильича (когда садился за работу, попросил у Надежды Константиновны десяток листков, казалось, и для них недостанет слов, а как расписался, себе на удивление! — оборвал перед отъездом в Россию, «закруглил» по нужде, а сложив листы, растерялся — так тяжелила руку стопа исписанной бумаги…); и третья жизнь — с побега, с перехода границы, с потери и пустыни родительского одиночества. Эта жизнь не просто длится, она мчится к главному событию, к делу, вес которого еще неведом и ему.
В юности он не любил озираться, работа не оставляла для этого времени. Ссылка подарила новую протяженность часов и дней, подкрадывалась к людям, пытаясь раздавить под глыбами праздного, будто остановившегося времени, — он не дался ей, но и назад стал оглядываться часто, вспоминая, жил и прошлым, Россией, возвращал себе любимых. Мысль его научилась мгновенному облету прожитого, считанные секунды возвращали полноту жизни трех десятилетий.
За его спиной передвигали ящики, звякнули стаканы, кто-то подбросил березовых чурок в печку, огонь разгорелся ярко, чугунной дверцы не закрывали.
— Не заморозил я вас? — спросил он, отступив от двери.
— Ничего, согреемся! — откликнулся Алексей, он перешел с паровоза в теплушку.
— Байкал весь во льдах или только у берега?
— По такой зиме он весь подо льдом, — ответил Савин. — Если зима мягкая, а ветра сильные, может сломать.
— Как же зимой переправа работала?
— Ледокольное суденышко ломало лед, коридором, несколько раз в сутки, лед не успевал заматереть.
— Идите к столу, Бабушкин, — позвал Клюшников. — Наши места не ночью смотреть, и лучше летом, когда море живое.
Ящик на ящике, а поверху снедь: теплые еще шаньги, вкрутую сваренные яйца, брусок сала, ржаной хлеб, домашние пирожки — мысовские дары. Клюшников принес бутылку с темной жидкостью и разливал ее по стаканам и кружкам.
— За тебя выпьем, Иван Васильевич. Лебедев говорит, ты январский, только что на божий свет вылупился. — Воинов придвинул Бабушкину жестяную кружку. — Не всякий день хороший человек на свет появляется.
— Торопится Алеша: в Иркутске завтра все праздники отпразднуем. — Он подавил желание отказаться, открыть, что не пьет и никогда не пил.