Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Локомотив задержал арестованных. Все остановились, дожидаясь, когда паровоз уведет вагоны, недоумевая, куда девался сцепщик, почему не выходит, с лязгом накинув на крюк тяжелое железное звено. Ждали, но паровоз не двинулся, машинист медленно сошел вниз и пошагал к вокзалу, бросив на арестованных значительный, что-то обещающий взгляд, а из вагона лихо, на одних поручнях, соскользнул подпоручик и, увидя Писаренко, крикнул на ходу, что поедет, когда начнет смеркаться, с пулеметной командой вперед.
Пришлось обходить короткий состав, и, обогнув торец вагона, Бабушкин увидел закуривавшего от огня в ладонях сцепщика, а рядом с ним несчастного, взволнованного встречей Алексея Лебедева. Он переодет — в рабочей замасленной бекеше, в тяжелых сапогах, из-под башлыка выглядывал глянцевый козырек и околыш путейской фуражки. В руке он держал масленку, а под мышкой был зажат молоток с легкой длинной ручкой.
Кажется, один Бабушкин узнал Лебедева, успел
Они отогрелись в кабинете дежурного, и, хотя Бабушкина наравне со всеми истязал голод, мир наполнился близкой надеждой, солнечный день января повернул к жизни, а не к уничтожению. Свет пролился на землю необыкновенный, зимнее половодье солнца, какого до Забайкалья Бабушкин и не встречал, — даже и на Днепре, в Екатеринославе, солнце не бывало так режуще-звонко, а небо так высоко. Небо над Байкалом и на востоке, где земля холмилась в предчувствии близкого Хамар-Дабана, голубело на орлиной высоте, а стужа и ветер чуть выбеливали и эту голубизну, трогали ее размытыми, как кисея, терявшими очертания облаками. И хотя на рельсах стояло два эшелона карателей и готовился в путь поезд-разведчик, хотя из тамбуров глядели пулеметы, а с хвостовых платформ горные пушки, — земля и небо принадлежали не карателям.
Вперед пойдет локомотив с двумя вагонами, и это тоже от страха перед чужой землей. И затянувшееся стояние на Мысовой — тоже от страха, от опасения сделать гибельный шаг. На рассвете их свели вниз из арестантского вагона, сбросили, как обузу, перед поспешным отправлением на Верхнеудинск. Семафор открыт уже долгие часы, а трогаться не решались. Сначала поджидали второй эшелон, отряд Алексеева, теперь встречный подпоручик признался, что тронется передовым, разведчиком, когда начнет смеркаться. Значит, день потерян, уступлен Чите…
А они тем временем утвердились в своих ролях.
Воинов — харбинский солдат с вчерашней, напрасной, виноватой перед ним пулей в лопатке.
Он — торгового сословия человек, прямодушный, независимый, потому что не знает за собой вины.
Мысовские телеграфисты только выиграют, если барон ссадит их не дома, а в Каменске, в Ильинском или в Татаурово, подальше от проклятого старика-поселенца.
Приходил Марцинкевич. У открытой двери оставил казаков, храбрился, наскакивал на Савина, порывался бить, но что-то его удерживало, подозрение, что перед ним отряд, люди одного дела, а вместе с тем необходимость признать, что все они разные, и невозможность отменить эту их отдельность, особенность судьбы и сословия. Бумагам Бабушкина не верил, фамилии Бялых и Воинова принял без сомнения, а тут что-то не сходилось, требовало полицейского сыска.
Имени Бабушкина никто не сказал. «Как так! — ярился Марцинкевич. — Неужто не представились друг другу? В одной берлоге сошлись, одним подлым, разбойным кушаком повязались, а кто да что — не знаете!» «Честный человек — добр, он и в других людях добрый умысел предполагает», — ответил за всех Бабушкин. Последний раз Марцинкевич явился, когда начало смеркаться и разводил пары локомотив, приготовляясь в дорогу, заскочил по пути в салон Меллера-Закомельского. На этот раз арестанты не стали отвечать чиновнику, свежевыбритому среди дня и надушенному ароматной водой, которой так и разило по вымерзшему вагону. Только Воинов проворчал негромко, голосом необратимо севшим:
— Отвяжись ты, бога ради, хорек проклятый…
К обеду инспектор телеграфа опоздал, на его месте за столом восседал несносный Скалон, тайный бог младших офицеров, петербургский шаркун, ненавидимый старшими командирами. Чин Скалона невелик — капитан, но он флигель-адъютант, знатен, удачливый игрок, молва приписала его участие в экспедиции опасной любовной интрижке,
9
Делать хорошую мину при плохой игре (франц.).
Была и третья страсть Скалона: злословие. Поношение и грязные намеки в адрес лиц отсутствующих. Государь словно был уведомлен о таком же недуге и самого барона и нарочно дал ему в сотрудники человека с памятью молодой, цепкой и отменно черной. Скалон витийствовал находчиво, изобретательно, и сам барон не замечал, как к концу обеда замахивался на лиц известных, а то и приближенных двору. Захмелевший барон прикусывал толстый, заметный при разговоре язык, но — поздно: оставался привкус ошибки, опасной оплошности, и приходилось искать у Скалона, прощать ему бездельную жизнь в экспедиции.
Марцинкевич ненавидел Скалона истово, до сердечных спазм, до больного преклонения: флигель-адъютант не замечал его, смотрел сквозь него, как сквозь захватанное пальцами стекло.
Инспектор телеграфа сел на место подпоручика Седлецкого, дальнее место у двери, и прислушался. Таки есть: Меллер опять злобно болтлив, он словно трезвеет с каждым глотком «марго», а Скалон в ударе, томные глаза флигель-адъютанта выражают восторг и почтение, и едва заряд желчи иссякает, он вворачивает новое имя, новый предмет злословия. Неустройство души барона налицо: он докуривает до корня сигару, хотя при добром расположении духа оставляет ее на последней трети; не отнимает белой длиннопалой руки от бутылки «марго», будто нет на свете дела более важного, чем, отхлебнув из бокала, тут же долить. Только что отзвучало имя Волькенау — барон съязвил, что прозвали его Глюненау, и беззвучно смеется, отворив небольшой влажный рот, полагая, что каждому офицеру должна быть понятна темная игра слов. Затем достается генералу Карпову, которого Скалон нарочно назвал «богом войны», чтобы Меллер откликнулся уничижительным: «Ну и дурак же этот Карпов!» Флигель-адъютант рыхлит почву, понукает память барона, и вот уже достается Линевичу и Стесселю, и Меллер, торжествуя, рассказывает, как эти прославленные герои «крали друг у друга», вспоминает и других генералов, Долгофирова и особенно Чаплыгина, которые получали взятки от торговца мясом и морили солдат, но крепко держались своего поставщика, пока и сам Чаплыгин не «хватил по неразборчивости этого мяса да и чуть не отдал богу душу. Вот и рассуди: куда бы определить такого — в рай или в ад? Святая душа: не даром ведь помер бы, а за взятку!»
Так и мелькают имена Богдановича, Нарбута, Аргутинского, полковник Тарановский, расхрабрившись, ввернул и Гедлунда, и наконец Скалон подкидывает имя погорячее — Ренненкампф. Этого Меллер с каждым новым полустанком ненавидит все более яро: Ренненкампф — соперник, один он может отнять у барона часть успеха и славы. Главный приз — Чита, Ренненкампф рядом с ней, а барону шлет подлые графики, согласно которым Меллеру не следует приближаться к Чите ранее 22 января, пугает опасностью ночного движения. Ренненкампф! Ренненкампф! Скалон потешается, что генерал Ренненкампф ползет как черепаха. «Ну, этот знает, что где найти, — загадочно говорит барон. — Этот сразу отправится в казначейство…» Флигель-адъютант притворяется, что не понимает: какие, мол, казначейства на голодных станциях маньчжурской ветки? Чего же тут не понимать: генерал не хочет допустить Меллера до Читы, к главному дележу, надеется первым войти в казначейство на Неве…