Сеченов
Шрифт:
Всего месяц с небольшим как он приехал в Петербург, а уже 5 марта состоялась его защита. Как он и думал, все обошлось без бурных дебатов и кончилось благополучно. Пеликан действительно оказался человеком умным и благосклонным, выступал он вполне благоприятно и даже пригласил Сеченова по вечерам участвовать в его опытах, которые он проводил в своей лаборатории в Пассаже.
Постановлением конференции Сеченову было присуждено звание доктора медицины и, «принимая в соображение, что доктор Сеченов в бытность свою за границей специально изучал физиологию, трудами и работами по этому предмету сделался уже известным в ученом сословии… допустить его к испытанию на звание адъюнкт-профессора, имея в виду
12 марта экзамен — пустая формальность! — был сдан, а еще через неделю Сеченов читал перед конференцией пробную лекцию на тему «Физический метод исследования в физиологии». После этого его определили адъюнкт-профессором на кафедру физиологии.
Таким образом, все организационные дела в академии окончились успешно. Сеченов снял себе две комнаты поближе к академии, на Нижегородской улице, дом 11, заглянул во 2-й Военно-сухопутный госпиталь, где должен был одновременно работать младшим ординатором, и на несколько дней, оставшихся до начала лекций, которые ему тут же предложили читать, съездил в Москву.
Да, с работой все обстояло как будто благополучию. Ну, а остальное? Остальное выглядело куда хуже. Во-первых, финансовое положение Сеченова было совсем скверным: он вынужден был купить мебель, чтобы обставить свое жилище, и шубу в предвидении русских морозов и успел уже залезть в долги. Во-вторых, на улицах была страшная слякоть, стоял пронизывающий холод, с Невы, не переставая, дул свирепый ветер, и Сеченов тосковал по настоящей весне. В-третьих, что самое главное, «погода» стояла скверная не только в климатическом отношении.
13 апреля Сеченов писал в Гейдельберг Менделееву: «Пробыл всю Страстную в Москве… Неурядица на святой Руси страшная. Петербургская публика к науке охладела… Говорят, будто литературные вечера в пользу бедных литераторов запрещены и заменяются драматическими представлениями… Хандре моей не дивитесь — посмотрю я, что сами запоете, когда вернетесь. В России привязанностей у меня нет; в профессорствовании счастия крайне мало: работать гораздо труднее, чем за границей, климат скверный. Жизнь дорогая. Вот почему меня тянет назад…»
Запрещений в ту пору становилось все больше и больше. Кто-то пустил слух, что к тысячелетию России император собирается отказаться от престола, а между тем строгости пошли страшные: всякого приходящего ко дворцу обыскивали, чуть ли не раздевая догола. Александр явно чего-то опасался. Да и как было не опасаться, когда некий «русский человек» — уж, наверно, кто-нибудь из этих нигилистов, или, как их там называют, демократов, а может быть, и сам Чернышевский! — прямо так и кричит на весь мир: «К топору зовите Русь!» «Письмо из провинции», правда, напечатано не в России, а в Лондоне в «Колоколе», но кто же не знает, что листы этого крамольного лондонского издания проникли уже давно не только в каморку студента, но и в хоромы некоторых русских либералов. Очень хорошо, что Чернышевского заставили уйти из редакции «Военного сборника», где он обрушивался на допотопные порядки в русской армии, на высшую военную администрацию, на бесчеловечное обращение офицеров с солдатами и вообще дал изданию журнала столь дикое направление, что, слава богу, даже отъявленные либералы пришли в ужас. Но ведь кто знает, скольких офицеров успел развратить этот человек за восемь месяцев, пока почти полновластно распоряжался в журнале?!
Ожидание реформы об освобождении крепостных крестьян достигло такого напряжения, что казалось, вот-вот оно разразится ураганом. Сам Александр уже давно понимал, что иного выхода нет, — придется проводить реформу,
Вот уже четыре года как образован специальный Секретный комитет под председательством самого царя для обсуждения мер по устройству быта крестьян. Хоть и сидят там видные сановники, а договориться до сих пор толком не могут. Между тем позиция самодержца яснее ясного: с одной стороны, надо создать видимость свободы для крестьян, с другой — сохранить основы феодально-крепостнического уклада.
А время не ждало. «Туго натянутый Николаем ошейник», который новый царь поначалу несколько распустил, создав на Руси видимость свободы, снова начинал душить народ. Народ понял уже, что ошейник с него так и не сняли, да и снимут ли — вот вопрос?
Внутреннее скрытое брожение то и дело прорывалось наружу. Неспокойно было и на философском фронте. Широко стали освещаться вопросы естествознания почти во всех журналах самых разных направлений. И тут-то отчетливо выявились непримиримые разногласия между «Современником», во главе которого стояли Некрасов и Чернышевский, и журналами, представлявшими литераторов реакционного направления. Последнее возглавлял зоолог, философ-идеалист Страхов. В журнале «Светоч» в начале 1860 года он поместил несколько статей «Письма о жизни». Некая «высшая духовная идея», по Страхову, руководит развитием организмов, а внешние условия существования не играют заметной роли в переходе от низших форм к высшим. Страхов прямо говорил, против кого он направляет свои статьи: против материалиста Чернышевского.
Не лучше были и статьи публициста Лаврова, как бы поставившего себя между первым и вторым, но по сути своей остававшегося таким же идеалистом, как и Страхов. Ни Страхов, ни даже Лавров со своими философскими выкладками не причиняли особого беспокойства правительству. Но вот вышла статья Чернышевского «Антропологический принцип в философии». Помимо чистейшей проповеди материализма, эта статья совершенно неприкрыто носила характер политического сочинения. В Главном управлении цензуры было отмечено, что сочинение Чернышевского противодействует коренным основам гражданского и общественного устройства России.
Вот какая «страшная неурядица» царила на Руси. Покинув ее, Русь, после крымской катастрофы, Сеченов вернулся в предреформенный год. Попав в Петербург из тихих немецких лабораторий, он поначалу растерялся и впал в хандру.
Растерянность, правда, прошла сразу же, как только он начал читать лекции. Выбирать между Страховым и Чернышевским ему не приходилось, к какому течению примкнуть — идеализму или материализму — он не раздумывал. Он был ученым-физиологом, и по его твердому убеждению в этой науке не могла иметь места никакая «особая сила», пусть ее называют как хотят: душой, идеей или духом; физиология изучает все проявления организма, состоящего из материи, неразрывно связанного с внешней средой, и все, даже самое интимное в этих проявлениях, — явления материального происхождения и подлежат научному исследованию, как все в природе.
Позднее в одной из лекций он так и говорил: «Вы, вероятно, когда-нибудь слышали или читали, что под организмом разумеется такое тело, которое внутри себя заключает условия для существования в той форме, в какой оно существует. Эта мысль ложная и вредная, потому что ведет к огромным ошибкам. Организм без внешней среды, поддерживающей его существование, невозможен, поэтому в научное определение организма должна входить и среда, влияющая на него. Так как без последней существование организма невозможно, то споры о том, что в жизни важнее — среда или самое тело, — не имеют ни малейшего смысла».