Седая нить
Шрифт:
Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.
Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьёз. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей всё вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии чёткие не желали соприкасаться, но, увы, в неё углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то
Это не помогало. Помощь – в этом ли? Полно! Помощь – она живая. В помощи – сила. Мощь. Где её взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, всё может быть. Ну а пока что – вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих – и для всех вообще.
Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что – прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони всё и всех посреди мирозданья. Нити – тайны. И нити – яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг – сбылось.
Это не помогало. Да и помочь не могло.
Поэтому все пустые (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота пустотой, сплошная), позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зелёным своим, в основном, и, реже, белым стеклом, своё отслужившие, вроде бы ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.
Закурили вдвоём. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.
Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать – и идти.
Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не всё ли равно!
В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.
Вперёд. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь вдаль.
За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.
Мы встали молча – и вышли.
Мы вышли из дому – в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.
Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.
У эпохи, нашей эпохи, – никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читаных-перечитаных знаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский – столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да всё же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветлённо и отрешённо сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землёю, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской «Дороги», драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи – Парижа не было. Пока ещё. До поры до времени. До рассеяния – скоро, скоро придёт прощание, расставание, с кем – до встречи, ну а с кем-то – и навсегда! – разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко ещё было всё-таки – до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи – Парижа не было. У эпохи была – Москва.
Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался, ни с того ни с сего, на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб всё рассказать успеть, всё поведать как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, всё – и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений – ещё чего! – ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, – вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, – но потом опять не выдерживал и взахлёб начинал говорить обо всём, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, – разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуёмным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намёком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть попросту на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.
Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живёшь ты, так и живёшь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живёт.
У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин – миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им – легион. Всё сливалось в единый образ. Неизменно соединялось – чтобы тут же разъединиться. И потом – сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться – и пропасть. И возникнуть снова – не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье – фирменный знак. То есть выговор был особый. По которому все, мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, её узнают.
У Москвы были – мы, скитальцы. Очевидцы её величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасёт.
Шли мы долго и напряжённо. Шли – вперёд. Как в балладе Киплинга: «Мы идём…» Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки – воли. Хватило. У обоих. Идти – смогли.
Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву – к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучались. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает – хоть иногда.
Повернули потом обратно. Повернули – само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блёкло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.
Совершали – хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились всё там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зёрна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.
И Довлатов спросил меня вдруг:
– Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?
И тогда я ответил Сергею:
– По-моему, так я думаю, время – это материя.
– Значит, время материально?
– Безусловно.