Седая нить
Шрифт:
В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах – распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто – ждать.
Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.
Я прислушался.
– Глен
– Да, – сказал я, – из «Серенады Солнечной долины».
– Как я любил этот фильм! – сказал Довлатов. – Пустяк ведь вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.
– Он весь держится на музыке, – сказал я. – Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.
– И я посмотрел бы. И послушал бы.
– Давай просто постоим и послушаем.
– Да.
И мы стояли под чьим-то окном и слушали – «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».
И музыка вдруг закончилась.
И стало нам почему-то грустно.
Почему? Зачем объяснять!..
Потому что. И всё этим сказано.
Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.
Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.
Лицо – всему открытое и ото всех закрытое.
Широкий лоб с изломанными складками морщин.
Вопросительно и недоумённо приподнятые брови.
Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.
Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд.
Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.
Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.
Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: «Хелло, Долли!»
Сергей отмахнулся от него:
– Хелло, хелло…
– Прямо Америка, – сказал я.
– Питерская Америка, – уточнил Довлатов.
И снова мы вышли на Невский.
И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.
Но об этом – не стану рассказывать.
Почему? Не хочу, и всё.
Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.
Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу «Неведомый дом» Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню «На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут… на самый страшный суд…» измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, – от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город – и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.