Седая нить
Шрифт:
Шёл Довлатов, как Пётр Великий.
Шёл Кривулин – спиралеобразно.
Шёл я, рыжебородый, с ними.
Были все мы тогда – заодно.
И пришли мы вскоре на место.
И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время – всё-таки мой.
И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили.
Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому что мы были – втроём.
Говорят: Бог Троицу любит.
Значит, знают – что говорят.
И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался – и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае –
– Иосиф, – начал Сергей, – человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня – особенно дорогой. Как Пушкин? – тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. – Ну, не знаю, конечно, – продолжал Довлатов, – трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, – обратился он к нам с Кривулиным, – что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так – от любви к стихам Иосифа. От приязни – к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями – поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться – так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать – всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому – понять. Самому – усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, «опоссум». Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили – и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу – из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, – уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, – тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, – а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь – всё-таки будет. А какое оно, это «что-нибудь», только время покажет. Поэтому – буду ждать… Ну, давайте выпьем!..
И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то – знакомом для нас и неведомом.
И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.
И Витя Кривулин читал стихи.
И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.
И расстались мы только за полночь.
Отправились Витя с Сергеем по домам.
Я остался один.
Был чердак мой пуст и уютен.
Был вокруг меня – летний Питер.
Был я молод. Мои скитания – были все ещё впереди.
…Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.
Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»?
Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.
И нигде бы его не нашёл!
Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!
И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего – самиздат, но – наоборот.
Перевёрнутый самиздат.
Вдруг прочитанный – справа налево.
Как и вся наша жизнь.
Как и время.
Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей – сном, или – явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.
Ключ – и клич.
И в ночи – звезда.
Напоследок – история третья.
…Где-то в городе. В море жары.
В мире странном. И в мареве смутном.
А точнее? Трудно сказать.
Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.
Надо мною – расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём, – при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же – так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год – сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?
Предо мною – сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою – с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду – стены. Сплошная грусть.
И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но – слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.
Ну конечно, Довлатов!
Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.
Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.
Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире.
И вот Сергей – рядом со мной.
– Здравствуй, Володя!
– Здравствуй!
– Встретились.
– Да. Я рад.
– Признаться, я тоже рад.
– Радость – великая сила.
– Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.
– Весёлое. Дальше некуда.
– Действительно. Впрочем…
– Что – впрочем?
– А нам-то теперь – куда?
– Не знаю.
– И я не знаю.
– Что-нибудь, может, придумаем?