Седьмой чемоданчик
Шрифт:
Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.
Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.
Я стоял под тем же фонарем. Мир вокруг был разделен движением и светом сверху вниз на смысловые ярусы: небо,
Сыпал снег, колючие кристаллы косо падали на землю. Белая завеса объединяла все, глушила скрытую энергию природы. Не было только волшебства, инакости все шло по раз и навсегда заведенному правилу. Большая ветка на сосне была реальна, то есть скучна и прозаична, правда, я теперь глядел на нее под другим углом. Не выдержав, я прошептал, обращаясь невесть к кому:
— Нет, и черт страшен, и его малютки.
Обжигающая щеки белая крупа засыпала меня, от нее некуда было деться. А мне и не хотелось. Почему я любил эту ночь и все, что меня окружало?
Врачи-психиатры, доискивающиеся смысла поступков и побуждений, назвали бы, вероятно, мое состояние избавлением. Я не силен в их терминологии — мне казалось, что в сердце моем просто жила любовь.
Февраль — апрель 1997
IV
Глубокое
1
В самом конце моей дачной жизни, в мае, последняя глава рукописи, вроде бы сложившаяся, стала вдруг казаться мне плохо продуманной и сильно смахивала на кичливый мемуар. Как всегда в таких случаях, я много и беспорядочно читал.
Почти десять веков назад в Киото — тогда он назывался Хэйан и был столицей Японии, жила женщина, звали ее Сей-Сенагон. Однажды ей подарили кипу хорошей бумаги, и она начала вести записки. Неспешно погружался я в этот мир, поражаясь смелости молодой женщины, так свободно повествующей обо всем, что ее волновало.
«Мои записки не предназначены для чужих глаз, и потому я буду писать обо всем, что в голову придет, даже о странном и неприятном», — замечает она, защищая свое право писать, о чем считает нужным.
Если б я мог, как она, последовательно и неспешно описывать то, о чем думал и переживал, но сосредоточиться на одном сюжете не удавалось. Исписанные листы летели в корзину. Вечерами, глумясь над своим бессилием, я сжигал их вместе с неотправленными любовными письмами, тщательно следя, чтобы огонь пожрал все до буквочки, ворошил палкой прогоревшие остатки, на которых назло мне, словно написанные симпатическими чернилами, проступали ненавистные слова. Я крошил пепел на мелкие чешуйки, перетирал палкой в золу, а затем садился на большое бревно около кострища, курил последнюю перед сном сигарету и смотрел в низкое немое небо.
В один из дней мне попалась на глаза книга Проппа «Русская сказка». Изучив ее, я вдруг написал две легенды о том, как черт посетил Москву, как он безнадежно влюбился и что из этого вышло. Разрядка оказалась кстати.
Теперь я палил костер из собранных на участке веток, долго глядел
2
Как-то утром я проснулся рано — только-только появилось солнце. На дальних улицах у леса кричали петухи. Я поднялся на второй этаж к рабочему столу и принялся писать сказку, она, как мне казалось, могла соединить прошлое с настоящим, не вернуть, но понять его, уплотнить до обозримых форм.
В окне сквозь несметенный зимний мусор холодными плешинами проступал бетон дорожки — его пятна походили на следы, на них падали косые тени деревьев.
Солнечные блики красили местами дорожку в желтый и желто-оранжевый, коричневые иголки по краям пятен розовели, а в красках тени преобладал фиолет.
Впрочем, стоило солнцу уйти, как все скучнело, только воздух был еще чист, и по всему участку неслась песня мелких птиц. Я четко помнил, что вечером запер калитку на крючок, но теперь она была распахнута настежь.
Большой каштан шевелил семилистьями, они походили на крылья доисторических птиц. Клен, шиповник, жасмин, бузина — тень и пробивающееся сквозь хлорофилл солнце рождали бесконечные оттенки зеленого, провисшая хвоя старых елей на их фоне казалась черной и сухой. В дальнем углу сада, вся усыпанная белым цветом, светилась яблоня. Внизу, у забора, на месте бывших грядок выросли голубые незабудки.
Несколько нужных мне книг лежали на привычных местах, в том числе «Русская сказка» Проппа. И еще старая тетрадь в сафьяновом переплете — мама дала почитать записки о нашем далеком предке Георгии Христофоровиче Зографе основателе фамилии. Я открыл ее: почерк прошлого, может быть, начала нашего века — отмененные революцией «яти», фиолетовые чернила, аккуратные, убористые буквы, четко выдержанные поля — за всем угадывалась женская рука.
Я принялся читать историю предка.
«На границе Вологодской и Ярославской губерний среди глухих лесов стояла на пригорке большая старинная усадьба со множеством служб, кладовых, флигелей для многочисленной дворни, и скотных, и птичьих, и тому подобных построек, центром которых был большой барский дом, окруженный с одной стороны палисадником, с другой — большим садом с оранжереями и грунтовыми сараями.
Окна дома все были со ставнями, которые запирались на ночь, особенно во время сильных морозов. С обеих сторон дома, по обычаю того времени, были балконы, выходившие один в сад, другой на большой двор. Два крыльца, одно под названием парадное, другое — девичье, вели в сени, из которых одни сени вели в парадную часть дома, другие — в жилую.
Хозяин имения Георгий Христофорович Зограф родом был грек, и очень странным казалось, что на дальнем севере основался уроженец юга. Собой он был красавец, высокий брюнет, стройный, со жгучими глазами в форме миндаля, продолговатыми и лучистыми. Веселый и добрый, но вспыльчивый и очень прямой, не любивший окольных путей, всегда во всем действующий напрямик и не стеснявшийся иногда высказывать, хотя бы и не очень приятно, правду в глаза, он был любим всеми, как соседями помещиками, так и своими крепостными.