Седьмой чемоданчик
Шрифт:
I
Посвящается Акутагаве
Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро — много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и, наконец, накатывал чих — не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.
Приползая с работы скрюченной буквицей своего пыльного архива, она в полудреме ужинала, затем
Наконец следовал залп, другой догонял стоящее в ушах эхо, и… иногда я, безмолвно шевеля губами, насчитывал до семнадцати. После нас отпускало. Не сразу, помаленьку. Мы встречались глазами. Я ловил ее улыбку, смущенную, женственную, мягкую, едва проступающую сквозь всегда напряженное, настроенное на подвох и провокацию мира лицо. И всегда, потупив взор и вдруг вспыхнув по-девичьи, с молодым негодованием и одинаковым ударением она фыркала:
— Дур-ракк!
И выпускала громко воздух сквозь ноздри. По правде, выходило что-то арабское, сонорное, с «кнн» на конце. В тот миг она казалась счастливой, словно скидывала разом с плеч усталость дня и лет.
Наверное, звон еще стоял в голове — мгновение бабка прислушивалась к чему-то, затем зажигала сигарету, с силой прикусив бумажный фильтр зубами.
Курила она болгарские сигареты с лопоухой собакой на пачке — они исчезли еще тогда, и больше я никогда их не встречал. Потом, до смерти, курила «Опал», «Стюардессу», «Ту», но всегда сильно прикусывала фильтр, оставляла на нем следы зубов — привычка, пошедшая от прихвата папирос.
Жадно прикончив сигарету, она садилась в большое кресло и чаще всего задремывала в нем сразу, но иногда все же читала «своих». Заученные наизусть тексты романов доставляли ей удовольствие. Бабка, хотя и родилась в самом начале нашего века, жила в девятнадцатом столетии. Это я понял после ее смерти.
Маленькая, наконец расслабившаяся в большом и широком кресле-кровати нелепом произведении советских шестидесятых, она листала томик, теплый свет согревал лицо, руки и книгу. Все обязательно кончалось громким, бесстыдным храпом. Бабка была строга и мало думала о том, какое впечатление производит на окружающих. В ее резком голосе часто звучали командные, генеральские нотки. На работе перед ней трепетали — могла отбрить, язык у нее был стервозный и точный. Глядела всегда в глаза собеседнику, говорила о деле мягкой и женственно-беззащитной видел ее, вероятно, я один.
Она, кстати, была красавица из редких. Смуглое, правильного овала лицо, большие серые, невероятной глубины глаза достались в наследство от матери, урожденной Рукиной, миниатюрная, но правильная фигура и изящная кисть пианистки — от обрусевших греков Зографов. В детстве бабка подавала большие надежды в музыкальном училище Зограф-Плаксиной. Но переиграла руки, и звезда не взошла. На концерты ходила исправно, но к инструменту не прикасалась ни разу, его и дома не было. Хотя однажды, на отдыхе, в каком-то клубе, я поймал ее взгляд — бабка печально смотрела на рояль, как умеют смотреть героини в индийских фильмах. Еще так умела смотреть Мишель Морган в «Набережной туманов».
Я не зря помянул свою бабку. Умение читать со смаком и прятаться за книгой у меня наследственное.
Все это вспомнилось, когда я сел в Выхине на пригородную электричку «Москва — Сорок седьмой километр». Стоял поздний декабрь, близко к Новому году, к Рождеству. Я ехал сторожить дачу, к друзьям, в пустой темный дом с тяжелыми зелеными ставнями. Их всегда лень развинчивать, но приходится — света зимой и так мало, а сосны по Казанке известные: высокие, старые и густые, как и полагается корабельным деревьям.
Было еще не поздно, но уже накатывал сумрак. За окном белел свежий глубокий снег. Редкие пассажиры входили в вагон. Сквозь заиндевевшие двери врывался холод, и чистый запах снега пролетал по проходу. В женских волосах снег таял и блестел мелкими камешками. Я глядел, как он искрится и гибнет в жарком вагоне.
Настроение было поганое. Два несчастных пенсионера, привычно перемывающие за спиной косточки Чубайса и Черномырдина, слава Богу, испарились уже где-то в Панках. Народу ехало немного. По вагонам брели нищенки и книгоноши, вплетая несчастье в визгливый голосок колес. В сумке, рядом с сосисками и четырьмя здоровенными мандаринами (купил детям и, как всегда, забыл выложить), лежал серенький томик Акутагавы. Я принялся за рассказ про мандарины — тот, где автор едет в поезде «Екосука — Токио» со случайной попутчицей. Я читал и пытался ощутить движение того поезда, запряженного паровозом, как он мчится в туннелях будто назад, но на Казанке туннелей нет. Лишь раз, когда по параллельному пути налетел догоняющий электричку скорый и мы закачались в унисон, возникло ощущение обратного хода. Поезд был старый, давно не мытый, как днище дачной сковородки. Я представил, как далеко, по немой, продуваемой степи, его тащит допотопный паровоз или коптящий небо дизель, и сажа оседает на стеклах, на растрескавшейся краске, и проводникам сперва лень оттирать поручни тряпкой на редких полустанках, а потом уже и все равно, потому как не оттереть. Но я не был в степи, той, куда умчался состав, только представил ее себе.
Акутагава прибавил к моему состоянию печальную ноту-две. Солнечные, оранжевые пятна на приглушенном, словно выгравированном пейзаже. Хотя в рассказе описана блеклая осенняя трава на склонах железнодорожного полотна.
На переезде, где поезд замедляет ход, случайная попутчица автора выбросила в форточку мандарины — прощальный подарок братьям, пришедшим ее проводить. Но даже яркие мандарины — оранжевые, летящие из окна — не влили в меня живого электричества. Скорее редкие окошки в занесенных снегом дачных домиках, маленькие, желтые и теплые, когда свет проступает сквозь занавеску или протекает через тряпичный абажур, скорее они были моими мандаринами в сером и все сгущающемся с каждой минутой воздухе мира, что убегал, надвигался и вновь убегал под визг буферов и вагонных колес.
Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники на полке, как песенка с рифмой «кровь — любовь».
Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона, вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский, холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы, окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.
Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал машинально по буквам глазами. Все в порядке — настрой, нота, одна, одинокая, печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.