Секреты и сокровища
Шрифт:
Паулина печет яблочный штрудель. У Паулины две кошки — одна белая, другая рыжая, и скоро придет из школы маленькая Марта. Марта так и не научится печь штрудель, да и вряд ли вспомнит, что хрусталь надлежит мыть прохладной водой с лимонным соком.
Алексей Шеремет
Золотой жук
продолжаем разговор
Знаешь, сон, не рассказанный тотчас по пробуждении кому-нибудь, да хоть самому же себе, через час уже помнится смутно, а к полудню и вовсе тает и истончается; сбитый в полёте бронзово-нефритовый жук, не пришпиленный булавками слов, с важным видом оглаживает
продолжаем разговор
Что изменится, если я расскажу о том же, но иначе? О чём? Да какая разница, хоть о том же жуке. Мы шли всей компанией на пляж, и вдруг Гедиминас прыгнул, махнул рукой, упал на колени, стал шарить ладонями по траве — что такое, что? — мы все слегка испугались, — жук! смотри, какой красавец! огромный, с кулак. Мы посадили его в спичечный коробок, но он прогрыз стенку, и…
Постой, вы посадили жука с кулак величиной в спичечный коробок? Это что, были сувенирные спички, да? для растопки камина? и — Гедиминас, точно? ты не путаешь? его же как-то по-другому звали, а?
Слушай, чего пристал? Ну да, его звали не так, но я уже не помню, пусть будет Гедиминас, нельзя?
Нельзя. Гедиминас — это князь, он спит. Возьми какое-нибудь другое литовское имя.
Где взять, где? Мне негде взять, не мешай. Так вот, когда жук сгрыз коробок, мы взяли булавку, и…
Стой, я не могу этого слышать! Злые, злые дети. Скажи мне лучше, что жук улетел.
Ну хорошо, на самом деле жук улетел.
Куда?
Он улетел в сторону моря, и дальше, на далёкий остров, и сидит сейчас там на самой высокой сосне и слушает шум ветра. Всё, спи.
продолжаем разговор
Феликс Максимов
Прекратили смерть
Мохнатки — это тополиные гусеницы. В начале июля их много. Нас тоже много. Потому что нас еще не развезли по бабкам, дачным участкам, по казармам пионерских лагерей и "взморьям".
Мохнатки короткие и толстые. Мохнатки похожи на хоботки и пиписки. Мохнатки забиваются в складки тополиной коры, гадят жидким желтком на бельевые веревки. Мохнатками брезгуют дворовые вороны и мусорные голуби. У мохнаток ядовитый ворс на спине. Тронешь — отравишься навсегда. Выпрут синие волдыри. Все волосы на башке вылезут, а «там» не вырастут, мама домой не пустит, ночью приедет милиция и заберет тебя в специальный отдел, где все такие сидят на скамейке и молчат. А потом? Чего потом? А потом их куда? В котлован.
Мы выковыриваем мохнаток щепочками из коры (не руками, дурак, только не руками!) и собираем в пустые пачки из-под сигарет (папиросные коробки лучше — туда можно напихать больше мохнаток, а пачки с целлофановой оберткой — д о л ь ш е, потому что целлофан плавится каплями и шипит). Каждый должен принести три, а лучше четыре пачки. Я всех перехитрил, сбегал домой — похлебать воды из-под крана и стырил мамину зимнюю перчатку, пока они со своими палками одну мохнатку выколупают, я гребу перчаткой по пять. У меня шесть пачек. Я слушаю их, прижимаю плечом к уху. Смешно, как по радио. Мохнатки шуршат, ворошатся. Одна пачка протекла — я слишком сильно сдавил. Мне жарко, вода из-под крана борная, соленая, зачем пил?
Взрослые не знают, что делать с мохнатками, а мы — знаем. Есть один, из первого подъезда. Он знает. У него мать работает в ночную смену на сахарном заводе и через дыру за проходной сумками таскает патоку. Он носит нам патоку. Я ее есть не могу, очень сладкая, тошнит. За сахарным заводом на прудах есть квадратный, в чугунном витом окоеме палисад, в жару там душно пахнет лекарствами и финиками, пижма, пастушья сумка, чертополох, сурепка вымахали по пояс. Женщины из проходной несут сумки. Одна — мать того, из первого подъезда. Она воровка, она очень красивая и сверху толстая, как Африка. Мы прячемся в саду и кричим женщинам: «Жженый сахар! Жжженый сахар!»
Африка оборачивается и говорит баритоном: "……!"
Ее сын знает точно, что делать с мохнатками. Он придумал им это название — оно неприличное, но мы ему все прощаем, потому что он знает. Мы приносим ему пачки с мохнатками и он сжигает их на костре около помойных баков. Там всегда что-то горит, этим летом везде все горит, засушье, тридцать градусов, под Москвой горят жирные торфы, утром дымка и холодная гарь, горит тополиный пух, поползень огонька, горькая хмара, белые семена на асфальте, горит пустое оконце башенного крана на стройке (вечер, прямое солнце, на первом этаже пригорает рыба с луком, все горит. Сначала прогорает пачка, валит коклюшный белесый дым, мы пригибаем колени, смотрим, щуримся от дыма, кто-то крутит кукиши "дым, дым, я масла не ем", когда горелое провалится, видно, как шипят и корчатся в липком молозиве, попахивают паленой курой, давленой божьей коровкой, плевками лопаются волосатые заусеницы, нам жарко, нам очень жарко. Тот из первого подъезда смеется, и мы тоже смеемся. И я смеюсь. Хотя у меня ноги дрожат и вся моя вода "из-под крана" колом стоит под кадычишком, я глотаю, глотаю, проглотить не могу. Но тот из первого подъезда и так говорит, что я «шибздо» и «чмо» и «педорас» и делает мне «сайки», «пендели» и «крапивку» и говорит, что я ссу, когда трушу. И когда не трушу — тоже. Он все знает. Он сам развел костер и сказал:
— Мы будем делать смерть.
А одна не смеется. Она татарка. Ее как-то зовут. Фадиля? Фазиля? Фатиха? Да брось врать-то, Лена ее звали, Таня или Оля, я не помню. Допустим, Катя.
Катя топает ногами и орет на нас: «Сволочи!»
Он не слушает Катю. Он знает и уже всем сказал, что она — «дырка», «татарка» и «косиха». Он ворошит в костре шлангом от душа и говорит:
— Мы делаем смерть.
А я отнимаю у него шланг и ору, как Катя, и, конечно, как всегда путаю слова, у меня получается:
— Не стронь! Не стронь!
Он дразнится, слюняво тпрукает губами:
— Строну! Строну!
Потом мы сидим на чердаке. Выше пятого этажа, на последней лестничной площадке, где стоит консервная банка с окурками и миски с присохшей кошачьей едой. У меня болит копчик (дали с ноги), руки по локоть в саже и мохнаточьем соке. У Кати ничего. Ей только юбку задрали и все увидели желтые трусы.
— Он сделал смерть, и теперь придут мийвицы, и мы все будем мийвицами. — говорит Катя.
Последнее слово она говорит гнусаво, с растяжкой, гундосит, как в насморочную ноздрю. Получается противнее, чем "мертвецы".
— Мийвицы хуже. Это — мертвые мертвецы. Есть живые мертвецы, но их не бывает, а «мийвицы» — они живыми никогда не были. Он козел, он сделал смерть.
На чердаке горячо, выше только голуби, антенны, трубы, раскаленная жесть скатов.
Смерть я знаю. Это когда к подъезду выносят две табуретки. Табуретки потом выбрасывают на помойку вместе с обделанным матрасом, постельным бельем и серыми обмылками. Около табуреток ставят "на попа" крышку, она, эта прямоугольная крышка, как дверь. Она не страшная, обита первомайским дешевым кумачиком, а по краям — черные капроновые ленты, оборочки, как на конфетной коробке (маме такую дарили, с немецким шоколадом коробку). Крышку ставят, чтобы все поняли — в подъезде смерть. А то, от чего крышка — стоит в квартире, и в н е м лежит тот, кто умер. И ждет, когда приедет желтый автобус с Ваганькова. Тот, кто умер, он, как мохнатка. Никто не знает толком, что с ним делать.