Семь писем о лете
Шрифт:
Пока все выходили из автобуса, слушали сопровождающую и фотографировались, Флоранс перешла на другую сторону, к парапету канала, и закурила длинную тонкую сигарету. Название галереи напомнило ей об их семейном предании, о бабушке, о далекой и, в общем-то, чужой войне, о том, как, повинуясь неведомым тайным знакам, предопределенно или случайно выстраиваются линии человеческих судеб. Фло затянулась и стряхнула пепел в воду. «Нет, война не чужая. Кто-то из великих сказал, что чужих войн не бывает. Наверное, он прав. Мой прадед ходил по этим камням, когда здесь была война. А бабушка…» Фло позвали. Она вернулась ко входу в галерею, бросила сигарету в урну и прошла сквозь высокие двери…
Внутри было тихо и прохладно. На стенах висели картины. Посетителей почти не было. Не слишком вникая, Фло рассматривала полотна, переходя из зала в зал. В одном из них оказался огромный камин, старинный и очень красивый, рядом с которым за маленьким изящным столиком сидела девушка с бейджиком на лацкане и беседовала с мужчиной лет двадцати пяти, одетым в черные кожаные брюки и такую же куртку.
Мужчина, вернее, парень,
Прямо напротив нее висела картина. Там были изображены дети. Прикрыв ладошками головы, они смотрели вверх. Вокруг детей, нависая над ними, были стены домов со слепыми темными окнами. А над детскими головками из клубящейся и наворачивающейся тучи, направленный точно в них, нависал огромный снаряд. А еще выше, над тучей, прикрытая покровом светлого облака, над детьми склонилась женская фигура. Одной рукой она прикрывала детей, а второй преграждала путь снаряду.
Флоранс, затаив дыхание, смотрела на полотно. Картина потрясла девушку, в ней было что-то от иконы. «Это мог написать только человек с огромной душой», – подумала Фло. Она подошла ближе.
Глаза детей были прекрасны, а профиль простиравшей над ними руку женщины был профилем Пьеты Микеланджело. Увлеченная и взволнованная, Флоранс всматривалась в холст. Снаряд, уже почти полностью вышедший из темноты тучи, был выписан настолько мастерски, что казалось, можно ощутить его холодный металлический запах. На сером, отливающем синевой боку было что-то написано, какие-то цифры, нет буквы. Фло почти вплотную приблизилась к полотну. Буквы, цифры, тире…
У нее закружилась голова. Фло закрыла глаза, открыла вновь. Потом, словно проверяя, опустила взгляд себе на грудь, как будто могла ошибиться. На изображенном русским художником снаряде стояло личное клеймо ее бабушки, то самое, которое было написано химическим карандашом на кусочке картона, ставшем их семейной тайной и реликвией, те самые символы, которые дед называл кодом судьбы… «Я должна увидеть художника!» Фло, не отводя глаз от картины, сделала шаг назад, еще один и столкнулась со стоящим позади нее человеком.
– Извините, – пробормотала она и обернулась.
Перед ней стоял тот самый русоволосый богатырь.
– Вам нравится? – спросил он на очень приличном французском. – Я художник. Это моя картина. Я выставляю здесь…
Он замолк и впился глазами в надпись на футболке девушки. Потом посмотрел ей в лицо, потом снова на четкий белый шрифт, отступил назад… «Когда он посмотрел на меня в первый раз, глаза у него были серые, а сейчас голубые. Наверное, от волнения», – подумала Флоранс.
В углу зала на резных львиных лапах стояло высокое старинное зеркало. В нем отражались фигуры двух молодых людей, мужчины и девушки. Они стояли в некотором отдалении друг от друга, а потом сделали шаг навстречу. Одновременно.
Эту историю я услышал дня через три после этой судьбоносной встречи, сидя в просторном, продуваемом кондиционерами «чилауте» той же галереи «Ленинград» в компании наших юных влюбленных – и их «почетных бабушек», Лялечки и Валентины. Впрочем, я как сын Платона и Насти тоже в какой-то степени мог считаться «почетным родственником». Скажем, четвероюродным дядюшкой…
С Лялечкой я пересекся на «Ленфильме», удрав с дачи, куда нас с Аськой буквально вытолкали взашей ее немилосердные родители, хотя и прекрасно знали о нашей общей нелюбви к тому, что еще незабвенный Карл Маркс называл «идиотизмом деревенской жизни». Естественно, внучка моя тут же поспешила заключить с дедом пакт о взаимном неразглашении, после чего мы оба помчались обратно в город – она по своим молодым делам, я же – получать законное вознаграждение за очередной вклад в российское киноискусство, еще раз дав себе честное благородное слово открыться перед семьей, если в третий раз зазовут на съемки. А то совсем уже неудобно получается…
Но на съемки меня не зазвали – зато зазвали на вернисаж, соблазнив халявной прогулкой на белом катере. Уж не знаю, где умудрилась раздобыть белый катер проворная Лялечка, но от Петропавловки до Новой Голландии по водной глади мы домчались с ветерком, что было совсем нелишне в такую-то жару.
В галерее нас уже поджидала Валентина, которая тут же познакомила меня с «внучком», художником Ильей, весьма симпатичным молодым человеком, и впрямь схожим с Ильей Муромцем и богатырской статью, и окладистой рыжей бородой. Он тут же представил нам миниатюрную, изящную, как статуэтка, девушку, назвав ее при этом «моя Флоранс». Та смущенно улыбнулась и целиком спряталась за его мощную спину.
Илья что-то сказал ей по-французски и, когда она вновь предстала нашим взорам, показал на надпись на ее футболке – короткое сочетание букв и цифр.
– А теперь идите сюда, – сказал он и повел нас в глубь галереи.
Рассказывала, в основном, Флоранс, Илья переводил, иногда его сменяла филологически подкованная Валентина. Я слушал, стараясь не упустить ни одной детали, в голове уже начинал складываться рассказ в трех частях. Хотя, почему в трех? В четырех – причем одна часть, первая или вторая, о чуде, случившемся с девочкой Верочкой летом 1942 года, уже написана и лежит в моем столе рядом с рассказами
И, возвратившись в тот же вечер на дачу, я отыскал бумагу и ручку, включил в мансарде лампу и, раскрыв окно в дышавший ночной свежестью сад, принялся писать.
7
Семь писем о лете (продолжение)
«Здравствуй, Настя. Мне тебя очень недостает. Я тебя люблю – это главное, что я хочу тебе сказать.
Вот и перевалил за половину июль, как раньше писали в книжках. Самая главная новость – у нас теперь продуктовые карточки. Правда, все давно уже говорили, что так и будет. Кто мог, делал запасы. Мама почти ничего не успела, потому что, как я тебе писал, уезжала с Володькой на дачу. Но кто же тогда знал? У нас только пшенной крупы мешочек, потому что мы ее не любим и едим пшенную кашу редко, да соли достаточно. Есть еще изюм, да папа заказал мешок картошки, молодая уже появилась.
Помнишь, как на Новый год мы пекли в печке, в золе, картошку? Все перемазались и твоя мама тоже. И смеялись, перемазанные. По-моему, это был единственный раз, когда я видел, как тетя Надя смеется. Она ведь только улыбается иногда, но все как-то грустно или неуверенно.
В Ленинграде роют повсеместно противовоздушные щели, роют по окраинам города и даже в центре, в парках и скверах, прямо на клумбах, на газонах, выворачивают землю бурой изнанкой на белый свет.
Я попросил Мосина-Лирского (это мой напарник), чтобы он сфотографировал меня рядом с таким раскопом. Здесь, на фотографии, я в районе Дудергофа, у Вороньей горы, и собственноручно рыл, помогал женщинам, которые там работали. Они тоже на снимке. Женщины эти – то ли музейные работницы, то ли библиотекарши, то ли имеют отношение к архивам. Я так подумал, потому что они говорили о подготовке архивов к эвакуации и о том, что какая-то часть будет отправлена в Исаакиевский собор на хранение. Или в Казанский, что ли? В общем, под защиту толстых церковных стен. Они надо мной немножко посмеялись, когда я развернул фотоаппарат и начал снимать, а потом позвали помочь.
Вот я и взял в руки лопату, а и то, правда, стыдно: я, молодой и здоровый, а они пожилые, усталые, распаренные, хоть на фотографии это и не очень заметно. Рыть тяжело. Если песок – ссыпается с лопаты прямо на голову – яма глубокая. Если глина – лопата неподъемная. Это я теперь знаю, мне ведь раньше не приходилось копать, если не считать того, как мы сажали деревья у школы. Но там земля была мягкая и ямки небольшие. А ты держала деревце, еще без листьев, только с набухшими почками, и мы гадали, что это за деревце – то ли клен, то ли липа. Помнишь?
Ну а снимок так себе получился: у Мосина-Лирского, когда он щелкал затвором, руки дрожали. Он, как всегда, с похмелья был.
Я тебе, Настя, про него расскажу. Про моего напарника Мосина-Лирского.
Он старый репортер – еще до революции был хроникером, бегал за новостями. Он рассказывает много чего интересного, когда в состоянии. Говорит, то есть говорил, что вот, мол, пришло время послушания, время поста и умерщвления плоти. Суесловие побоку, мирское побоку, пышным одеждам место в сундуке. Смирение паче гордости – так он говорил. Наверное, выжил из ума, он водку любил пить. Время принимать ниспосланные кары с благодарностью и натянуть на глаза монашеский куколь, чтобы под непроницаемой для дневного света власяницей истину зрить мыслию, а не грезу – очами чрез лгущую прозрачность розовых стекол. Вот как он говорил. И повторял не раз свою „проповедь“, как он называл, вот я и запомнил слово в слово.
Он всегда с похмелья был, поэтому я старался чаще ходить и разъезжать в одиночку, без него. Я приносил фотографии в редакцию, рассказывал, что видел, а он, если не спал на диване у редакторов, садился за старый дежурный „Ундервуд“ и писал короткие репортажи или сопроводительные надписи к моим фотографиям. Его не увольняли только потому, что жалели и все к нему привыкли. Его называют „наш корабельный кот“, или „дельфийский оракул“, когда он смешно пророчествует и, знаешь, Настя, иногда бывает прав.
То есть бывал прав. Его больше нет, а я все забываю об этом. Забываю и пишу о нем в настоящем времени. Но, может быть, так и нужно.
Истину, и верно, надо „зрить мыслию“. И сердцем.
И сердцем, папа говорит. Сердце у него теперь совсем слабое, он теперь без нитроглицерина никуда. Поэтому я стараюсь не расстраивать его, да и маму тоже, и не все рассказываю из того, что видел, чему был свидетелем. Ведь репортер – это, прежде всего, свидетель. Так и дядя Макс говорил, и Мосин-Лирский…»
Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
Еще недавно плотно заселенный домик опустел – жильцы разъехались, кто куда: кто в эвакуацию, кто по окраинам – на временное, как говорили, поселение. Остались в домике только два приятеля – Евгений Иванович и Шура Лейкин, в прошлом Шурале – художник-карикатурист, а нынче ночной сторож при медицинском институте. Приятельские отношения Евгения Ивановича и Шуры сложились лишь на основе общего пристрастия к винопитию, в прочем они не сходились и даже испытывали друг к другу явную неприязнь, хотя знакомцы они были старые – еще со времен газетно-журнальной молодости.