Семь смертных грехов. Книга первая. Изгнание
Шрифт:
Нашими усилиями удалось установить: Вовси арестован почему-то морской контрразведкой и содержится под следствием в Ялте. Ему предъявлено обвинение в пособничестве большевикам и тайных сношениях с их агентами, высаживающимися на побережье. В свидании нам было отказано. А когда мы проявили настойчивость и приехали в Ялту, некий вислоухий капитан с сивушным носом изволил сообщить, что интересующий нас махрово-красный жидок вчера поутру пытался скрыться из-под конвоя и был убит при попытке к бегству. Они просто убили его — тихого и доброго доктора, замечательного человека и грустного мыслителя — только за то, что он был евреем и его ничего не стоило убить: он был беден и беспомощен. О времена, о нравы!..
Трогательным — в душах, естественно, — случилось прощание и со старым князем. На все уговоры сына перевезти его в неспокойное сие время
Севастополь произвел на меня странное впечатление. Когда бываешь в нем не наездами, а живешь постоянно, видно все гораздо лучше, отчетливей. Город буквально забит людьми. Странно, чем хуже наши дела на фронте, тем больше офицеров оказывается в тылу. Ощущение тесноты преследует тебя повсюду: на улицах, в скверах, в присутственных местах, особо в кофейнях и ресторанах, от самых низкопробных до самых фешенебельных (впрочем, разница между ними нынче почти стерта). Жизнь наша — чемоданная, с путешествиями, «ехать, куда повезут» — приводит меня к удивительным выводам и открытию неких «исторических» закономерностей, коим, впрочем, вряд ли уготовано повторение в будущем. Речь идет о типических приметах и явлениях, предшествующих приближающейся эвакуации, то есть об искусстве распознавания и четкого определения момента, когда надо бросать чемоданы, брать узелок и кидаться на ближайшую пристань или на железнодорожную станцию.
Итак, «историческая шкала надвигающейся эвакуации». Параграф один — официальные сообщения и приказы. Самые первые — безобидные распоряжения о производстве окопных работ и мобилизации на них лиц обоего пола, имеющих паспорт. Подобные распоряжения издаются не более как за месяц до эвакуации и характеризуются тем, что сами работы почти никогда не производятся, а лицо, подписавшее указ, к этой «полезной» деятельности никогда уже не возвращается, проявляя себя затем в совсем иных ипостасях. Потом повсюду расклеиваются призывы о сдаче необходимых вещей, назначение которых определяется порой сезоном, порой просто не поддается определению никакой логикой. Проверка исполнения этих призывов служит хорошим предлогом для вторжения в квартиры обывателей с обысками и «конфискациями». Далее следует запрещение на выезд из города. Это maximum за неделю, когда красные уже нацелены на город, а лучшие наши части сражаются против желающих бежать, расстреливают рабочих, интеллигентов, евреев, «всяких социалистов» и грабят богатых.
Местная пресса также предоставляет обширный материал для информации, который легко систематизируется. Настораживающие статьи и заметки появляются (не на первых страницах — отнюдь) за месяц, приказы — за две недели до общего отступления. Затем начинается дебатирование вопроса о новом крупном валютном займе. Сообщается о прекращении движения поездов севернее Ставки. За десять дней начинается отъезд иностранных миссий. Прибывают «спасатели» — среди них на первом месте французский крейсер «Вальдек-Руссо» (стаж — уже три эвакуации)...
В преддверии всеобщего бегства, как ни покажется это парадоксально, резко меняется характер исполняемой в ресторанах и кофейнях музыки. С пюпитров спешно убираются марши, польки, вальсы, увертюры, романсы. Свободные от сражений офицеры, подвыпив, перестают требовать «Боже, царя храни!», спекулянты — «Гей да тройка!», великовозрастные сопливые гимназисты — «На сопках Маньчжурии». Повсюду с совершенно необъяснимым упорством начинают звучать пошлые мелодии из «Сильвы». Да, да! Почему-то обязательно из «Сильвы». Так вот! Предусмотрительные обыватели после второго вечера сплошной «Сильвы» начинают собираться, а к третьему вечеру уезжают подальше. Следует отметить: одновременно с группой иностранных «спасателей» (скорее, наблюдателей) в обреченный город обязательно приезжает на гастроли и бывший петербургский театрик «Кривой Джимми» (или что-то вроде — за точность названия не ручаюсь). Театрик приезжает с печально знаменитым конферансье Курихиным, максимум за неделю, минимум за четыре дня до эвакуации, снимает зал самого шикарного местного
Кроме всего сказанного выше следует отметить быстрый рост по кривой, характеризующей полное разрушение морали среди разных слоев населения. Тут и карточные игры «по большой», и беспробудное пьянство, и распутство. Афинские ночи, что свершаются в канун всеобщего бегства, собирают многоцветных политиков, увенчанных за верную службу многими орденами генералов, непорочных девиц из лучших дворянских семей, раздувшихся от денег и бриллиантов нуворишей, бывших «боевиков», «батек» и просто спивающихся личностей. Эвакуации разрушают семьи, заставляют братьев уничтожать друг друга, роднят прежних врагов...
И, конечно, тиф — знамя нашего века. В период отступлений количество больных резко возрастает, увеличивается число непременных людских контактов, исчезает медицина, способная отделить зараженных от здоровых. Сыпняк становится пострашнее любого генерала... Больных, как правило, бросают на произвол судьбы...
А наши генералы, предводители армий?! Как говорится, «иных уж нет, а те — далече». Не станем говорить о тех, кто лег на поле брани, так и не свершив ничего выдающегося, — о Корнилове, погибшем от случайного снаряда, застрелившемся Каледине, бесстрашном, легендарном Маркове, которому разорвавшейся гранатой снесло плечо и разбило голову. Вспомним последних вождей наших и правителей, кумиров масс, на коих мы поочередно возлагали все надежды наши, с которыми связывали возвращение «прекрасно-томительного» прошлого. Где они, герои и полководцы? Где донской генерал Мамонтов, предводитель Конной армии, прорвавшей большевистский фронт и сгоряча кинувшейся на Москву? Владелец самых длинных и пышных в русской армии усов, ограбивший Воронежский храм в пользу храма Новочеркасского, он долгое время был любимым газетным героем, самой популярной личностью в белой России и среди союзников. Конец его напоминает фарс: готовясь ко второму рейду, Мамонтов упал с лошади, поклонники и журналисты отвернулись от него. От былой славы и богатства остался лишь породистый пес, подобранный в Тамбове. После сдачи Ростова Мамонтов оказался в Екатеринодаре — одинокий, забытый, заброшенный. Он лихо пил, ругал своих начальников, большевика Буденного, укравшего у него идею конной армии, бухал по столам пудовым кулаком, произносил крамольные призывы. И тихо умер, заразившись тифом. Какая-то екатеринодарская газетeнка сообщила о его смерти крошечной заметкой петитом. И это о нем?! — о котором совсем недавно английские газеты помещали передовые статьи!
Или знаменитейший тактик, талантливейший стратег Владимир Зенонович Май-Маевский, обладатель многих орденов и золотого оружия, любимец англичан, которые не только пожертвовали ему за победы над красными крест святых Михаила и Георгия, ящик столетнего виски и автомобиль последней марка, но и не поскупились в большем — присвоили звание лорда. Толстый, кургузый, с выпирающим животом, мясистым самодовольным лицом, на котором выделялись выдвинутый вперед подбородок и мясистый нос, он, как говорят, любил читать Диккенса. Соблюдая субординацию — здороваясь с людьми ниже себя по званию, он подавал им два пальца. Вероятно поэтому, многие полагали, что со временем он станет военным министром. И что же? Обвиненный в провале бесславного кинематографического похода на Москву, он был смещен и отозван Деникиным в Ставку. Находясь не у дел, отважный генерал все более атаковал рестораны и всевозможные питейные заведения, стяжав себе славу поначалу лихого кутилы, затем — пропойцы. Ныне — сам видел! — Владимир Зенонович увял, обрюзг, голова совершенно ушла в плечи. Отставка способствует быстрому забвению имени его, оскудению состояния, а если верить сведениям — просто нищете. Aut Caesar, aut nihil!
А вот полковник Дроздовский, приведший на убой свою рать из Румынии. из Ясс, пешим строем, через тысячи километров. Помню его — высокого, подтянутого, глубокая складка меж бровей, сиплый голос. Сквозь роговые очки видны растерянные, ни на чем долго не останавливающиеся глаза. За преданность и крайнюю жестокость к пленным стал генералом. В боях за Ставрополь был тяжело ранен, доставлен в госпиталь. Утром, придя в себя, потребовал свежих газет. И первое, что увидел, — краткое сообщение о своей смерти в одном из самых презираемых листков. Это сообщение, способное, вероятно, вывести из себя лишь бестужевскую курсистку, ввергло боевого генерала в состояние шока. Не приходя в себя, он и умер тут же — на жалком, залитом кровью топчане.