Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
Рановато ушёл ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло мёдом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал: «Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?» Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Серёги и слышу голос Андрея: «Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я». Как жил, так и ушёл — с улыбкой…
Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серёга. Он подошёл к занавеске, тщательно её задёрнул и вернулся на место.
— Чуть не забыл, — спохватился Ваня. — Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает
— И записку, — подхватил док: — «Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев».
— До сих пор неутешен, — подтвердил Серёга. — Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: «Может, он там голодный сидит!» Это меня и убедило окончательно: не хватало ещё, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!
Отвальная не получалась. Серёга пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции — обговаривал замену Косте Томилину, полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.
— За тех, кто в дрейфе!
— За тех, кто в пути, — поправил Серёга, уставясь куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим «научным прибором». Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мёртвая, — раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает — натягивай штаны и жди пакостей.
Гайка раскачивалась!
Мы без суматохи оделись и вышли на воздух. Бум! Бум! Это лупил по рельсу дежурный. На набат в кают-компанию сбегался люд. Серёга там уже распоряжался, а метрах в пятидесяти за радиостанцией дымилось свежее разводье. Мои гаврики, народ вышколенный, расчехляли моторы, полоса пока что была целёхонькой, и Серёга жестом указал на самолёт: рви, мол, когти, братишка. Что верно, то верно, в воздухе я буду ему полезнее — изучу обстановку, дам запасные варианты.
Минут сорок я облетал окрестности, нанёс на карту ледовую обстановку и сбросил Серёге вымпел. А полоса-то наша — тю-тю, рожки да ножки от полосы остались, в самое время мы драпанули! Но подвижки кончились, первый удар Льдина выдержала на четвёрку, а сколько их ещё будет — никто не знает и знать не может.
Я помахал крылышками и полетел домой, противный сам себе: осетра не доел, друзей на прощание не помял, и помощи им отныне от меня как от козла молока, сами будут выкручиваться. Не так начался дрейф, не по правилам. Против Арктики не попрёшь, с ней не поспоришь, аргумент у неё один — тяжёлым кулаком по рылу…
«Немного смазки»
Семёнов взглянул на часы и отложил работу: пора идти в медпункт. Взглянул в окно, поморщился — тепло и сыро… Надел шерстяные носки, поверх натянул меховые унтята и сунул ноги в резиновые сапоги. Обувался он всегда не торопясь и тщательно, этому ещё на Скалистом Мысу научил его Георгий Степаныч, первый учитель. Он считал, что какую бы ерунду ни выдумывали врачи, главная причина заболевания человека есть переохлаждение ног. На сей счёт у него была своя теория, в которую старый полярник верил с исключительной убеждённостью. «Главное в человеке есть кровь, — учил он, — и всё зависит от её движения: быстро движется — любую хворь выносит прочь, как река щепки; медленно — вся хворь в крови заболачивается. В ногах же кровь самая тяжёлая, подниматься ей трудно, а от тепла она расширяется и по закону физики устремляется наверх. Держи ноги в тепле, сынок, и позабудешь про врачей».
Станционный доктор яростно, спорил, обзывал начальника «старым шаманом», но Георгий Степаныч снисходительно над ним посмеивался и нёс на себе свои семьдесят лет, как турист полупустой рюкзак: здоровья старик был несокрушимого.
Иронически относясь к примитивной аргументации этой теории, Семёнов с полной серьёзностью воспринял её практический вывод и держал ноги в тепле. Зимой даже на минуту не выходил без унтов, поздней весной и ранней осенью носил боты «прощай, молодость», а в остальное время либо сапоги меховые, либо резиновые на воздушной прокладке.
Семёнов вышел из домика, спустился с крыльца и осторожно зашагал по доске, переброшенной через промоину.
Дни стояли ясные, солнечные, таяние всё усиливалось, домики за ночь, казалось, ещё больше выросли торчали над Льдиной, как грибы. Снег, ещё месяц назад плотный и сухой, как песок, стал рыхлым, под ним скапливалась вода и возникали снежницы — заполненные талой водой ловушки: дня не проходило, чтоб кто-нибудь не проваливался. «Северная Венеция», — усмехнулся Семёнов, глядя, как Груздев на пути к магнитному павильону преодолевает на клиперботе то ли большую лужу, то ли маленькое озеро.
Борьба с талыми водами отнимала добрую половину рабочего времени. Воздух в июне прогрелся почти до нуля, солнечные лучи фокусировались на предметах, отличных от снега своей расцветкой, да и сам снег, начинённый кабелями, всяким мусором и частицами копоти от не полностью сгоревшего соляра, не имел больше сил отражать атаки тепла. Механики бурили в снежницах широкие скважины, вода через них с весёлым шумом уходила в океан, и Льдина как бы всплывала, но не надолго: через несколько дней вода накапливалась снова, и нужно было начинать всё сначала. Чуть ли не ежедневно приходилось перетаскивать кабели, закреплять растяжки антенн, бурить новые лунки и отводить ручейки, подмывающие жилые домики и рабочие помещения.
Полярный день, круглые сутки солнце, хоть загорай, если нет ветерка, а лето на дрейфующей станции было для Семёнова худшим временем года. Не только потому, что сырость одолевала, проникала в домик, в одежду, в постель, но и потому, что случись беда — самолёты летом не выручат. Некуда им сесть, самолётам. Ну, покружатся, сбросят почту, посочувствуют крылышками — и обратно. В летнее время полярник на дрейфующей станции оторван от Большой земли почти что как в Антарктиде, и эта оторванность, бывает, кое-кому действует на нервы, особенно первачкам. Их на станции трое: радиофизик Кузьмин, локаторщик Непомнящий и радист Соболев. Кузьмин ночью просыпался с криком: «Самолёт летит!» (правды ради, и других вводил в заблуждение неумолкавший рокот дизеля), а Шурик Соболев, на которого большое впечатление произвёл первый разлом Льдины, даже за едой в кают-компании нет-нет, а поглядывал искоса на подвешенную к потолку гайку.
Как только полёты закончились и появилось свободное время, Непомнящий, лучший на станции художник, по заказу доктора расписал стены медпункта. Можно было бы обвинить Владика в излишнем натурализме, но женщины на станции отсутствовали, и протестовать было некому. Правда, мученик-пациент, в ягодицу которого чья-то безжалостная рука вгоняла чудовищных размеров шприц, был очень похож на Филатова, но Веня втихаря приделал мученику усы и бороду, после чего тот стал смахивать на метеоролога Рахманова. Были и другие настенные росписи, они издали бросались в глаза и делали медпункт самым приметным на Льдине строением.