Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
Так брел он, опираясь на лопату и горюя, что стал он совсем не тот и что вытекают силы, как вода из опрокинутой бутылки. И вспомнил он себя на первой своей зимовке: волосы — расческа ломалась, в сорокаградусную стужу — грудь нараспашку, кровь — что твой кипяток, сил девать было некуда — оленя с охоты на плечах нес, песню мурлыкал. Работал, ел за троих, в аврал хоть сутки, хоть двое мог не спать — молодость! И все мечтал, что когда-нибудь каюру надоест раз в три месяца гонять за почтой на материк, и пошлют туда его. А мечтал он потому, что в ста двадцати километрах от острова, в поселковой столовой объявилась живая женщина лет двадцати, в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках, как рассказывал каюр. В этом наряде он видел ее, когда приезжал за письмами под Новый год. Зимовали на станции семь мужиков, над трепом каюра они посмеялись и забыли, а Белухина тот рассказ ошеломил —
Ничего не наврал каюр, все было: и румянец, и коса до пояса, и руки белые от плеча, только о глазах каюр ничего не сказал — наверное, не понял, не туда смотрел. Таких чистых глаз Белухин не видел ни у кого — чистых, в этом было все дело, будто утренней росой промытых глаз, широко раскрытых от внезапной догадки: «Ты?»
С того дня на тридцать с лишним лет постарел Белухин, и Анне Григорьевне то платье крепдешиновое не надеть, и в те туфли-лодочки ноги распухшие не вбить, но воспоминание о сумасшедшей любви осталось, и берег, не расставался с ним Белухин, и чем больше старились они, тем дороже оно ему становилось.
Отрада мудрой старости — безумство молодости.
Рысьими глазами всматриваясь в темноту, Белухин вел людей по скованному льдом морю. От торосов, когда он их освещал, разбегались причудливые тени, иногда они казались живыми, но Шельмец на них не лаял и Белухин успокаивался. А попался бы озверелый от голода шатун, как брать его пукалкой, что грелась за пазухой у Анисимова? Чтоб уложить медведя из той пукалки, нужно стрелять его в ухо, так он тебя и подпустит…
Привал теперь устраивали каждые полчаса, склонялись с Анисимовым над компасом, вполголоса допускали, что совершили, быть может, оплошность. Знать бы, что оплошность, лучше бы протанцевать до утра у полыньи, не мучая людей переходом, дождаться зари, увидеть скалы и пойти к острову наверняка. Лучше бы… А если б замело по-настоящему, лед начало бы крошить? Лучше всего у тещи блины со сметаной кушать под «Столичную»…
На привале теперь не ждали, пока Солдатов раскрутит брезент, почти все сразу валились с ног, кто куда, и приходилось на людей кричать, силой поднимать со снега. Впадала в беспамятство, просила пить Анна Григорьевна, перестала подшучивать над собой и другими Лиза, обессилел, помогая сестре, Гриша, да и остальные, исключая богатыря Кулебякина, были немногим лучше. В портфеле Анисимова обнаружилась начатая пачка печенья, сжевали по одной штуке с небольшим комочком снега — жажду снегом не утолишь, и Белухин горько сожалел о поспешности, с какой, боясь за жену, покидал самолет. Одной рукой подхватил Анюту, другой тащил мешок, преотлично мог бы пальцем зацепить и авоську с едой. Были там две курицы жареные, пироги с яйцами и зеленым луком, полбуханки хлеба, яблоки…
Дубленой шкурой битого полярника Белухин чувствовал, что ветер вот-вот усилится и перейдет в поземку; к тому же и лед вел себя неспокойно, потрескивал, как хворост в костре. Поэтому шанс Белухин усматривал только в движении; все-таки не мог такой летчик, как Илья Анисимов, ошибиться в направлении уж очень существенно, рано или поздно те скалы должны показаться.
— По-дъем! — кричал он. — Кончай нежиться! Запевай!
Подходил к Борису Седых, который на каждом привале требовал, чтобы его оставили и вернулись за ним потом, советовал ему не ерепениться, заверял, что остров, судя по всему, где-то совсем рядом, а на острове избушка, а в избушке печка и дровишки. И так красочно рассказывал он про избушку, так уверенно, со смаком, вспоминал про котелок, в котором они вскипятят чай, про застланные шкурами полати, на которых они отоспятся, пока их будут искать, что у людей появлялись силы вставать и идти.
Пока ветер в спину, двигаться можно, подумал Белухин, и трижды сплюнул через плечо. И еще повезло: Зозуля споткнулся, рухнул на голый лед всем телом, заорал от боли в вывихнутой руке — и поднялся здоровый, сам себе вправил тот вывих. А Зозуля, несмотря на сдвиг по фазе со своими марками и звание научного сотрудника, интеллигент вполне жилистый и выносливый, да и в арктических переходах далеко не новичок. И другой слабак (Зозулю Белухин поначалу считал первым), Игорь Чистяков — тоже ишачит будь здоров, от смены отказывается наотрез. Слабаком он Игоря облаял тогда, когда тот уж очень засуетился у полыньи, и теперь при случае решил извиниться.
Поднял всех на ноги, осмотрел тщательно, чтоб ничего на привале не забыть, кликнул Шельмеца, потрепал его по привычке, услышал в ответ урчанье — и повел людей туда, куда звал компас.
И тут глухо послышался, понемногу приблизился и разросся до звона в ушах грохот пролетавшего над ними самолета.
Ищут!
И откуда у людей взялись силы — обнимались, подпрыгивали, кричали! Кулебякин смешно ударился вприсядку, даже Седых запрыгал на одной ноге, а Славка Солдатов под шумок Лизу стал обнимать, а та заливисто смеялась, отбивалась: «Ишь, какой скорый!»
Пусть пролетел мимо, пусть не слышно больше моторов — ведь ищут! Значит, верят, что живы, и обязательно будут искать, пока не найдут. Видимости нет — до утра протянем, дождемся зари — и найдемся! И так люди опьянели от нежданной радости, что теперь тьма была не тьма, и торосы не торосы, и Карское море по колено!
Белухин радовался учащенному от надежды биению сердца и ожившему лицу жены, похлопывал по плечу Гришу: «Провидец ты, паря, угадал, что будут искать!», и в то же время зорко всматривался в окрестность: а чего ж не запустят с того самолета осветительные ракеты? Дважды уловили они с Анисимовым как бы отблеск зари — может, запустили, но далеко, не там, где надо. Не угадали, сожалел Белухин, сюда бы ракету, поближе…
И все равно возникшая надежда, как добрый глоток спирта, разогрела кровь и погнала ее быстрее, и это состояние следовало, не мешкая, разумно использовать для нового перехода. Очень не хотелось людям уходить, спорили, ворчали, что раз ищут, лучше бы оставаться на месте, даже сам Анисимов заколебался — может, снова прилетят сюда, фонарем посигналим, подожжем зажигалкой что есть сухого, увидят!
А если не пролетят близко? А если поземка начнется и не увидят? Нет, товарищ командир корабля, дорогой ты мой Илья Матвеевич, слишком много «если» набирается. В воздухе ты бог и царь, а здесь, на дрейфующем к черту на кулички льду, вручил мне команду — слушай и выполняй.
Снова пошли, и снова был глубокий снег, и снова в каждом торосе мерещились заветные скалы, и Белухин знал, что запас радости в людях уже испарился, а бесконечное, изнуряющее тело и душу движение кажется им безотрадным и бессмысленным. И не за что их упрекать, то, что они все-таки идут — уже чудо, слишком трудно даются километры в Арктике. Решаясь на такой поход по своей воле, вспоминал он, люди долго и тщательно к нему готовятся, продумывая каждую деталь: одежду и снаряжение, продукты и устройство на ночлег, обогрев и связь. Но никому, даже самым сильным, волевым и целеустремленным Арктика никаких гарантий не дает: пурга может продлиться двое суток, а может и две недели; несокрушимый, казалось бы, лед-железобетон вдруг начинает дышать, ходить ходуном под ногами и трескаться, как оконное стекло. К тому же арктический километр всегда с гаком, поплевывает он на установленный для него лимит в одну тысячу метров и, бывает, растягивается на двадцать: для того чтобы пройти вперед, нужно долго идти в сторону, а то и назад, и так это бывает обидно, будто над тобой издеваются, а ты молчишь и не смеешь ответить. Вот и получается, что никакая, пусть самая мудрая, предусмотрительность не поможет людям, если Арктика твердо решила их погубить.